С Симоном ссориться не так-то просто. То и дело показывает два ряда белых зубов: смеется, все оборачивает в шутку. «Блажит Карпуша! И чего ему от меня нужно? Отощал, видно, оттого и злой стал. Заколю кабанчика — сальца принесу. Добрей станет!» — говорит Симон матери и первый смеется. Мать вздыхает — трудно ей быть судьей меж отцом и нашим соседом.
Отец недолюбливает Симона за то, что — не в пример самому отцу — тот очень хорошо знает, чего хочет. А хочется Симону стать крепким хозяином. Как Терентий, бывший его, Симона, хозяин…
— Даже в «Интернационале» так пишется! Кто был никем, тот станет всем! — уже вполне серьезно, подняв палец, заканчивает Симон. — Али зазря я бился за новую власть?
В гражданскую Симон в Красной Армии воевал против Махно и Григорьева. Был кавалеристом. Врангеля добивал в Крыму. Грамоту он так и не осилил, и ничем, кроме хозяйства, не интересуется. Увидит отца, читающего газету, усмехается: «Лишнее это, ненужная морока мужику». — «А мужик — не скотина для жвачки, ярма и навоза», — желчно парирует отец.
В зимние вечера Симон всегда дома со своей молодой женой Олэной. Она работает на прялке с жужжащим веретеном, сучит нитку из кудели. Или делает полотно на ткацком верстаке. Симон сидит на лавке и полусонно пиликает на старой гармошке. Как-то в голодуху, на зимнем шляху, нашел Симон замерзшего слепца нищего. Положил его на сани, привез в село; сам киркой выкопал на кладбище могиЛу, похоронил с благословения батюшки Герасима. Так и осталась у Симона эта гармонь — память о безвестном горемыке. Пиликает Симон всегда одно и то же, заунывное, даже без отдаленного сходства с мелодией. По идет как-то эта гармонь к Симону — розовощекому, насмешливому. Вздернутый нос пуговкой в палевых веснушках придает лицу Симона выражение постоянной готовности смеяться. Только в глубоких, зеленых с коричневыми крапинками глазах нет–нет мелькнет опыт, недоверчивость. Симон всегда в добродушном расположении духа. Мне казалось, что отец втайне завидовал характеру Симона — его уживчивости с людьми, спокойной надежности, с которой жил и работал. И прикрывалась зависть эта деланной пеприязнью к симоновскому стремлению разбогатеть…
«В кулаки прет наш бывший красноармеец!» — осуждающе покачивая головой, заключил отец, осмотрев однажды на дворе Симона купленный им в кредит новенький однолемешный сакковский плуг. «Ну, конечно, голодранцем быть — краше!» — осторожно возражала мать. Даже донашиваемая казенная гимнастерка на Симоне раздражала отца: «Красноармейскую форму не позорил бы!» Симон отшучивался, искренне полагая, что «за то и кровь проливал», чтоб бывший батрак Терентия — Симон, сам теперь смог стать таким же Терентием! Про пролитую кровь — не для красного словца говорилось. В гражданскую Симон был дважды ранен. «Ты мне, Карпуша, по дешевке не комиссарствуй. Всего наслушался! Ты за царя воевал, а я за нашу власть», — незлобиво хлопал отца по плечу Симон, хюгда ему становилось невмоготу от наскоков.
Матери бывало совестно после таких отцовских разговоров. Симон нам помогал, чем мог. И всегда бескорыстно, не то что, скажем, другой сосед — Василь…
Они прибыли на двух попутных подводах и, запыленные и уставшие, сделали привал в нашем саду — прямо на конках, заросших седой щучкой–травой. На «главпом» была изрядно потертая кожаная тужурка и наган на ремне через плечо. Человек двенадцать — пятнадцать комсомольцев, большей частью в защитной форме: юнгштурмовская гимнастерка, кавалерийские галифе, кое у кого обшитые кожей в паховых проемах, и гетры с гамашами. И на весь отряд с полдесятка винтовок. Тяжелые черные винтовки, с длиннющими штыками и рамочным прицелом…
«Главным» приглашенный в сад Симон еще издали стал замедлять шаги и наконец и вовсе остановился. Как-то нехорошо ухмыльнулся, будто разгадал нехитрый подвох, по–бабьи, от груди, замахал руками: «Нет, нет, — я все перезабыл!» И поспешно повернул домой. Занес ногу на перелаз — и скрылся за плетнем.
«Главный», сидя на земле и привалясь кожаной спиной к шелушившемуся стволу вишни, в сердцах сплюнул меж широко расставленными парусиновыми сапожками. Еще раз неодобрительно покачал головой, сорвал белоус–травинку, пожевал. Думал.
— Зовите тогда этого… безногого. Николаевского солдата. Вояку времен покорения Очакова и Крыма, — хмуро проговорил «главный». Комсомольцы рассмеялись.
И вот уже, в спешке сильнее обычного припадая на деревянную ногу, спотыкаясь на кочках дерновины и чертыхаясь, спешит к «главному» отец. Я вижу, как отец понимающе кивает головой, как улыбается его понятливости «кожаный главный». Похоже, что отец недавно к пляшке своей прикладывался.
— Ну, давай, командуй, — говорит отцу «главный».
— В одну шеренгу стано–вись! — тут же, хрипло, как бы не своим голосом от смущения, выкрикнул отец.
«Главный» досадливо покрутил головой, тревожно оглянулся.
— Кричать не надо… Лучше, чтоб о нас никто но знал…