— Женщины для меня, что море для моряка: и жизнь, и погибель! А у вас — солдаток–неперестарок вдосталь. Можно жить, как в зобу у райской птички!
Расчет оказался верным, и лучшим доказательством этому была горсть монет и сало, принесенные уже в первый вечер. Хозяйка божилась, что такого печника отродясь не видела. Печку три раза перекладывали местные печники, и «все, проклятущая, дымила, все очи выела. Что значит — городской печник!»
Окрыленный успехом дядя Федя скромно заметил бабе, что ничего удивительного — он к этому делу большое призвание имеет.
«Графа Потоцкого вы, конечно, сударыня, знаете, — пряча в карман деньги, а в мешок сало, доверительно осведомился дядя Федя у бабы, которой «дым очи выел». — Так вот голубую изразцовую печь в его розовой гостиной, у которой опосля любил греть свой радикулит сам профессор Костомаров, я сложил…»
После этих слов к деньгам и салу и была добавлена добрая чарка первача.
— В общем, хозяйка, на заре ты меня не буди, — нараспев обратился к матери дядя Федя. — Работу мне теперь искать не надо. Она меня искать будет! Как женщина. Сперва за ней слегка прошвырнуться надо, а потом уж сама не отстанет!.. Много работы будет, могу даже муженька твово в помощники взять, — хлопнул он отца по колену.
— Э–э, нет! — решительно провел по усам — влево-вправо отец. — Уж ты меня в свое жульничество не втравишь! Ты ведь не печник, а брехун. Уедешь, ищи ветра в поле. Тут печи все и задымят. А мне тогда расхлебывать? Убьют. Или вторую ногу оторвут. Уж ты сам череди, а вдругорядь не являйся. Не любят у нас взгальных да брехунов!
— Брехун, говоришь? Жульничество? Никогда в жизни Федор Хабалкин не жульничал! — Кулаком грохнул себя в тощую грудь дядя Федя. — Даже от Махно не бежал, а ушел, как порядочный человек! Предъявил свою благородную мужскую болезнь, и врач меня поскорей с почетом выпроводил. Документ даже выправил. По надобности в поле употребил я тот документ. Потому что болезнь моя была такая же липовая, как кредитки батьки Махно. У него же, у врача, я из книги про ту болезнь вычитал.
— А насчет печей, хозяин, — все, как полагается. Я в этом деле толк знаю и тебя могу научить. Вот, смотри…
И, вытерев ладонью порозовевшую плешь, разгладив перед собой измятый листок бумаги («Письмо бы Марье Дмитриевне черкнуть»!), дядя Федя принялся чертить плоским столярным карандашом. Карандаш, как и бумага, разумеется, были предварительно извлечены из бездонного мешка–наволочки. Дядя Федя чертил и толковал отцу о капризах тяги, о соотношениях ширины и длины печи и дымохода, о пыле и жаре; наконец о самом, что ни на есть, главном: дым не любит ползти вниз, как вода переть вверх. Это была блистательная по популярности лекция газовой динамики. Отец, еще недавно почитавший было дядю Федю неинтересным человеком (ведь по собственному признанию тот не был книгочеем, не любил ни газет, ни политики), смотрел теперь с откровенным восхищением на своего постояльца.
— И где ты так навострился? Правда, что не печник ты?
— Видишь ли, хозяин, я всю жизнь занимался не тем, чем хотел, а учился не тому, чем занимался. У Махно я, вместо того чтобы стрельбой пугать старух, воровать кур и таскать еврейские перины, обыгрывал в карты господ атаманов и гитарой развлекал их девочек; а на железной дороге, вместо ревизорской должности, запирался и штудировал книжки по воздухоплаванию. Хотел стать авиатором. Как Можайский и Нестеров, скажем. Чем я хуже их? Такие же православные люди. Зато в цирке я с удовольствием продавал билеты, скрываясь за маленьким окошечком, вместо того чтоб на всеобщее обозрение висеть на площади. Это согласно решению петлюровского суда за подрыв самодержавной валюты. Я ко всему способен— и в этом моя беда. Эх, хозяин, если б ты только знал, как мне в жизни надоели авантюрные сюжеты! Я ищу скромных путей в жизни. Скажи, что может быть скромней сапожного ремесла? Я за четверть часа научился заделывать щетинку в дратву. Мой шеф, благоверный супруг Марьи Дмитриевны, признал за мной выдающийся талант к сапожному ремеслу.