Мы умываемся, причесываемся, смазываем для блеска волосы репейным маслом и шагаем к мастеру: выпить пару пива и закусить.
Мы идем. Солнце стоит как раз посреди неба. В зените, так, кажется, говорится на книжном языке.
— Груша! Они идут! — кричит мастер, увидев нас в окно. — Идут мои мальчишки…
— Здрасте!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Наутро в цехе мастер нас будто не узнает. Он по-прежнему ничего не хочет знать. Дали тебе работу, выполняй. После работы, говорит он, можно даже вместе поухаживать за той черноволосой из столовой.
Но на работе — я тебе задам!..
И он грозится пальцем, а глаза его глядят совсем не по-вчерашнему. Глаза его требуют от нас работы. И мы работаем.
Как-то к нам подходит секретарь комсомольской ячейки и спрашивает нас, о чем мы думаем.
— Как о чем? — говорит Сенька. — Мы думаем о том, чтобы стать хорошими рабочими и навсегда забыть, кем мы были.
— Нет, что вы думаете о вступлении в комсомол?
— Об этом мы еще, правду говоря, не думали… Но подумаем, — ответил я.
— Так вот, подумайте, — сказал секретарь.
— Хорошо, — сказал Сенька. — Подумаем.
— Только вы долго не раздумывайте и подавайте заявления.
— Хорошо, — сказал Сенька.
В ПОДВАЛЕ
1
Мы живем теперь в Слободке.
Хозяйка наша, Мария Федоровна Сердиченко, семипудовая бабища с двойным жирным подбородком, торгует горячими пирожками на рынке (там она и печет их), а ее муж Евстигней Дмитрич гонит самогон дома.
Ее старшую дочь Марусю, уже немного засидевшуюся деву, капризную, несколько опухшую, с толстыми, короткими ногами, которые легко могли бы поддерживать большой дубовый стол, как раз сейчас сватают за известного «соловья» в Слободке — вора Михаила Твердозуба.
У Марии Федоровны есть еще шестнадцатилетний сынок, который славится тем, что замечательно работает «ножичком». Зовут его Николаем, и когда он ходит по Слободке, то горделиво плюет в обе стороны; плевок направо и плевок налево, короче говоря — на весь мир… Воришка этот глядит на всех с величайшим презрением и имеет большую свиту мальчуганов помоложе, которые, стоит ему приказать, любого человека смешают с грязью.
И, наконец, самая младшая в семье — Шурка, курносая девчонка моих лет, но величайший мастер сквернословить и уж одним этим занимающая в Слободке гораздо более высокое положение, чем я.
Вот вкратце и все о семье Сердиченко. Я только забыл добавить, что у Евстигнея Дмитрича лоб густо осыпан веснушками и что он калека на одну ногу. История с этой ногой, между прочим, очень интересна. Вам не мешает послушать ее. Много лет тому назад Евстигней Дмитрич служил в царской охранке ищейкой. Так, слыхал я, говорили в народе. Доносы — вот в чем состояла его работа. Он был запанибрата со всеми городовыми и даже с главным приставом, но никто об этом не знал. Однажды он усиленно выслеживал какую-то белокурую девушку из «неблагонадежных», а она уже знала, какой это негодяй. Она заманила его в темный переулок и дважды подряд выстрелила в него. Метила в веснушчатый лоб, но рука у нее дрогнула, и она оба раза угодила шпику в ногу. Короткое время спустя ее поймали и повесили, но у Евстигнея Дмитрича отрезали ногу и вместо нее приладили деревяшку, и он навеки остался калекой. Чтобы не бросаться больше в глаза жителям города, перебрался на Слободку, в подвал, и занялся выгонкой самогона.
Дома, в разговорах с соседями, он утверждает, что ногу потерял во время войны с японцами, но правда уже начинает всплывать на поверхность, как масло на воде, шила в мешке не утаишь — так, слыхал я, поговаривают в народе.
Вот это — почти все.
Жить в подвале, где гонят самогон, нужно уметь, а мы живем. От едкого, горького запаха еще не очищенного спирта голова так угорает, что можно тут же умереть, но мы не умираем. Синяя дымка вонючего самогона плывет по низкому сырому подвалу с грязными оконными стеклами, как густое облако, так что даже слезятся глаза. А когда Евстигней Дмитрич «просит» еще раз, чтобы я помог ему разлить по бутылкам спирт, то нельзя быть свиньей.
Евстигней Дмитрич, надо сказать, большой пьяница. При этом иногда бывает то, что, нализавшись, он становится таким мягким, хоть прикладывай его к болячке. Он начинает толковать с моей матерью по поводу того, что евреи, бедняжки, постоянно живут на чужбине, а он, как честный русский человек, все свои годы мучится над вопросом, почему они должны так страдать, эти евреи. Он достает несколько гривенников и дает мне, чтобы я пошел с их Шуркой в кино. На каждом шагу он начинает каяться, плачет, валится на колени перед женой, перед старшей дочерью, целуется с сыном, простаивает на коленях перед иконой четверть часа, истово крестится и, как дитя, рыдает перед чадящей лампадкой.