Наша переписка на этом прекратилась, и, при сложных в то время сношениях с Востоком, я часто думал, жив ли мой последний бейрутский учитель: ведь он был старше многих отошедших и всю жизнь страдал перемежающейся лихорадкой. Неожиданно, в конце 1938 года я получил его новую, довольно большую работу, посвященную анализу тегеранской рукописи, с трогательной собственноручной надписью. Оказалось, что после моего письма Бейрутский университет начал переговоры с тегеранским владельцем рукописи о ее приобретении. Переговоры о цене тянулись больше четырех лет, но в конце концов рукопись перекочевала из Тегерана в Бейрут в мае 1937 года. Сальхани, которому в августе того же года исполнилось 90 лет, погрузился в ее детальное изучение; через год передо мною уже лежал итог его трудов – аккуратный тщательно отпечатанный, образцово прокорректированный, с хорошими таблицами выпуск, где в первой же строке поминалась наша петербургская рукопись, работа над которой была начата в 1891 г., а на второй странице шла речь об обстоятельствах открытия тегеранской рукописи, найденной русским ученым. Она, действительно, заслуживала внимания, и я представлял, с каким удовольствием на закате дней Сальхани наслаждался работой над ее изучением, как бы вознагражденный за долголетние труды новым приветом своего любимого поэта. Рукопись оказалась наиболее древней среди всех, теперь известных, и точно датировалась 1105 годом нашей эры; она была наиболее полна сравнительно с прочими и лучше всех сохранилась.
Не мог я не подивиться одному совпадению, про которое узнал из новой книжки Сальхани. Именно этой рукописью в 80-летнем возрасте занимался тот самый филолог ат-Тибризи, который молодым человеком пришел учиться к слепому Абу-ль-Аля, „заложнику двойной тюрьмы“, со словарем на спине. Здесь мне опять довелось с ним встретиться. Так мир оказывается „тесен“ не только для людей, с которыми неожиданно сталкиваешься в неожиданном месте: если долго проживешь с рукописями, то и при новом знакомстве встретишь часто старого друга в новой обстановке.
Сведений о Сальхани я с тех пор не получал; думаю, что он кончил свою близившуюся к столетию жизнь. Больше половины ее было связано с его земляком, „певцом омейядов“ аль-Ахталем и с нашей ленинградской рукописью стихов поэта.
ФИНАЛ
Requiem aeternam… (1943)
Душа моя, Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных…
… Одна за другой встают передо мною картины прошлого. Бесконечной лентой, все дальше и дальше развертываются они в памяти; я не в силах, я не хочу их остановить. Ведь каждая рукопись, старая и новая, арабская и русская, что мне вспоминается теперь, властно вошла в мою жизнь, по-своему меняла и расширяла ее. Не было бы их, и я не мог бы показать этого прошлого, не мог бы сам увидеть тех людей, что писали эти рукописи, и тех, о ком они писали. Немой осталась бы для меня история нашей науки; безжизненным, сухим списком звучали бы имена наших „предков“, великих и скромных тружеников арабистики.
Рукописи позволили их увидеть иногда яснее, чем то было при их жизни; рукописи ввели меня в великий элизиум, элизиум „теней безмолвных, светлых и прекрасных“, на моих глазах тени облекались всеми переливами жизни. Я вижу здесь и предков, и учителей, и товарищей. Рядом с гигантами нашей науки Френом и Розеном виднеются мне труженики, создавшие базу нашего преподавания: основатель московского востоковедения Болдырев, которого погубил пропуск в печать „философического письма“ Чаадаева, и Гиргас, жертва вывезенного из Сирии туберкулеза. Рядом с блестящим когда-то бароном Брамбеусом – арабистом Сенковским, которым зачитывалась вся Россия, „люди одной книги“ – Саблуков, любимый учитель Чернышевского, и Медников, которых знают теперь только ученые; рядом с русскими и арабы, трудившиеся в России, – египтянин шейх Тантави или дамаскинец Муркос. Среди штатских фигур виднеется и генерал Богуславский, с которым так подружился старик Шамиль. Одни твердо прошли свой путь до конца, другие пали под гнетом суровой судьбы, не свершив всего им положенного.
Сердце сжимается. Тени учителей не заслоняют рядом стоящих учеников, отошедших раньше нас. Много их видится мне: тяжкая жизнь и две великие войны рано скосили молодые цветы, и не всем дано было расцвесть в полном блеске. Но все они близко прикоснулись к науке и все были зачарованы ею. Как и со мной, рукописи говорили с ними живым языком, и часто ко мне приходили молодые друзья с сокровищами, что открыли их руки и глаза. Вместе мы радовалась и вместе горевали, вместе перенесли много тяжелых годин, когда их энтузиазм поддерживал мою падавшую бодрость.