Просыпаюсь. Лежу, не открывая глаз, как будто в спальном мешке, под деревьями, недалеко от купели Ай-Анастаси. Надо мной шумит дождь. Кажется, пошарь рукой, наткнешься на шершавую кору. Запах дождя, намокшей земли, влажных листьев бьет в ноздри. Знаю, что она спит рядом, но живу одним слухом, невыносимо обострившимся. Слышу, кажется, как шевелятся птицы в нишах карниза. Расслабляюсь, едва дышу у самого порога, за которым исчезает отдельность дерева, травинки, камня, птицы от человека. За этим порогом един лепет воды, и человеческого шепота, и шелеста листьев, и птичьих голосов, – бессвязностей, которые только нужны и понятны душе в час, когда она открыта подобно ночному цветку, невзрачному и дремлющему днем.
Слух – как воронка на самом дне мира – огромного от звезд до водоворота. И снова плывут, убыстряясь, Марсово поле, Летний сад, Петродворец, шпиль Петропавловской крепости, горбящиеся мосты, карликовая сирень в неожиданном солнце. Я теперь понимаю – это не зрелище. Это вошло в меня обжигающе в минуты бездумного бесстрашия, граничащего с потерей чувства самосохранения. Вошло, как осколки входят в тело во время войны. Забываешь, что они в тебе. Но всю жизнь к погоде или к воспоминаниям будут болеть, печалить, и все же давать ощущение, что и ты был причастен к страшному, потрясающему в обычные дни делу, какой была война или обжигающее внутри ожогом последней степени – то, что обозначаем таким неподобающе плавным и льющимся словом – любовь.
Я себя не узнавал. Открывались во мне неизведанные способности. Оживали в слухе какие-то давно мимолетно мелькнувшие шорохи. И я, с трудом отличающий два-три сорта дерева, сейчас, в темном заглазном пространстве уверенно брел по крымскому лесу. По шороху узнавал: вот белка шмыгнула по ветвям, а это – заяц, а там, в сухой опавшей листве медленно прошуршал ёж. Я узнавал деревья по шелесту, то жестко шершавому, то мягко роскошному, то широко раздольному. Всё это, оказывается, жило во мне уверенно, безошибочно. Пропадал во мне охотник, следопыт, тоже, вероятно, заброшенный в меня одним из предков. Я и вправду упорно и всегда завидовал лесничим, охотникам. Они не суетились, как будто знали корень человеческой жизни, но не понимали, как можно передать это знание. Одно дело, прийти к нему самому, совсем другое – передать.
Лежу, замерев. Боюсь, что вот, сейчас, исчезнет острота. Потом уже хочу, чтобы исчезла, но не могу – стоит этот высокий с тонким – тоньше тончайшей перепонки донышком – слух.
При таком слухе должно всё измениться – характер, привычки, манера держать себя, взгляд на всё окружающее. Может быть, именно так меняются, отбрасывая себя прежнего, а не сменив одежды и место, как я пытался однажды? Может, встану утром другим человеком, и будет эта ночь искупительной?
Деревья заполняют пространство, так, что и не знаешь, что за ними. Они безлиственны, сухи и полны воронья. Значит, осень. Воронье кажется черной текучей массой, так его много. Шевелится, покачивается, кричит, наверно, нестерпимым криком, но я не знаю звуков, я глух от рождения. Представить себе могу крик по книгам, но живу только представлениями разных звуков, и могу даже по ним построить модель того, что меня окружает. Это мое проклятье, потому что все время мучает: может, там, за глухотой, и есть настоящая моя жизнь. И в то же время понимаю, что жизнь есть то, что есть: глухая жизнь. Также, как у другого – незрячая, только души у слепых, верно, чувствительней, чем у тех, у которых всё в норме.
И вспыхивает ослепительно – раз!
Срывается в испуге воронье с деревьев, с выросших тут же на глазах карнизов, с колокольни.
И вспыхивает – три!
Снова срывается, почти не распадаясь в воздухе, липкая черная масса воронья. Нелегко его разогнать.
И вспыхивает – четыре!
Воронья как не бывало. Солнце, море. Пахнет нагретой древесиной и намытой до блеска, влажно дымящейся палубой. Лежу у борта, опустив руку в воду, покачивает меня вверх, вниз. Когда вниз – вода доходит до локтя. Кажется, начинаю соскальзывать, еще миг, и пойду ко дну. Но тут поднимает вверх. Покачивает меня вместе с кораблем, но никакого движения вперед. Может десятки раз всходить и заходить солнце, весь песок пустыни просеется через воронку времени, а я-то всё на месте. И сыплется песок, сыплется, буровики прикрывают брезентом всё, что можно прикрыть. Поднимается ветер. Песок медленно заворачивается стволом смерча, уже размахивающего над пустыней гигантским бичом. Подхватывает меня. Отпускает. Падаю ничком. Задыхаюсь от этого песчаного веселья.
Вспыхивает – шесть!