Я не могла даже смотреть на Оуэна, когда вернулась назад и залезла в спальный мешок. Он спросил, в порядке ли я. Я кивнула. «Знаешь, — сказал он, — это от мидий, у тебя на них аллергия. Запомни это и никогда больше их не ешь. Обещаешь?» Я кивнула. А он положил руку на мой спальный мешок и обнял меня! Я была потрясена. Он взял мою руку, лежавшую поверх мешка, — так берут руку паралитика, — и обвил ее вокруг себя. Эта прелюдия к поцелую пробудила мое воображение, но не плоть. Гормоны, которые вырабатываются в момент объятий, еще дремали во мне.
Потом он меня поцеловал. В губы. Его поцелуй — самое чудесное, что со мной когда-либо происходило, но осознала я это только задним числом, рассказывая и вспоминая. А тогда была слишком возбуждена: быстро села и растолкала Рэчел, которая спала с другой стороны. Я сказала, что мне снова нужно удалиться, и попросила ее пойти со мной. Мы отошли к воде, и я выболтала свой главный секрет: Оуэн
Осенью, в Хановере, Рэчел спросила Оуэна, «нравлюсь» ли я ему. Когда я приехала к ним на уик-энд, она сказала: «О господи, это, значит, правда, что ты целовалась с Оуэном! Я спросила, нравишься ли ты ему, и он ответил — «да»».
Я жила встречами с Оуэном. Он учился в интернате, так что мы виделись только на каникулах. Когда мы катались на лыжах, я молилась, чтобы оказаться рядом с ним в грузовичке или на подъемнике, или за столом во время ленча. Больше ничего не «происходило», но это не нарушало совершенства наших чувств. Он подтвердил, что я ему «нравлюсь», когда Рэчел спросила. И теперь я могу по нему томиться — со щемящим чувством, уютно, издалека.
16
«Птицы» и пчелы: по Хичкоку
Пусть страсти необоримы, я клянусь погасить их.
Этой осенью, вернувшись в школу, мы, пятиклассники, вдруг услышали во время урока какой-то утробный вой, исходящий с игровой площадки. Весь класс вскочил и бросился к окнам. На площадке две собаки склеились вместе. Деревенские дети засмеялись первыми: они знали, что происходит. Остальные тоже не замедлили догадаться. Миссис Сполдинг застучала по окну. Потом повернулась с горящим взором и изрекла: «Не горячитесь так, детки. Детки! Я вам говорю: не горячитесь!» Но процесс кипения начался, пузырек за пузырьком; в нас бурлили новые страсти, и никто, даже директриса миссис Сполдинг, не смог бы это остановить.
Наши матери чувствовали бьющую через край энергию, движение корней и набухание луковиц под белым покровом зимы — и они пытались задержать процесс. Они безжалостно отсекали побеги, чтобы мы были по-прежнему целомудренными, по-прежнему под контролем. Моя мать снова стала заплетать мне косички, да так туго, что брови поднимались на лоб. Четыре шпильки как минимум всаживала она в мою шевелюру, чтобы волосы не падали на лицо. Меня обряжали в бесформенные шерстяные платья, такие уродливые и неприглядные, что даже я это замечала и ненавидела их. Мать Виолы выработала другую стратегию, имея в виду ту же самую цель. Виолу, девчонку-сорвиголову, отправляли в школу одетой как куколка: в кружевах, в нижних юбках и в кудряшках. Мать дома делала ей перманент, накручивая прямые пряди на проклятые бигуди.
Каждое утро, когда наши мамы оставляли нас в школе, мы с Виолой направлялись прямо на первый этаж, где совершали наш утренний ритуал. Виола мочила голову под краном, а я распрямляла ее кудряшки и сушила бумажными салфетками. Потом она помогала мне выпутаться из пятидесяти с лишним ярдов эластичной ленты, которой были стянуты мои косы, распустить их и вытащить все до единой шпильки.
Каждый день приходилось жестоко расплачиваться, когда наши мамы видели, что мы сделали это опять. «Честно, ма, они сами расплелись. Когда мы играли, на переменке. Ты что, хочешь, чтобы я