Пока я предпринимала отчаянные попытки «пригнуться и закрыться», сексуальность моей матери после долгой зимы монастырских школ, неведения и пренебрежения тоже начала пробуждаться. Сейчас я могу определить это так, но той весной мне казалось, что она превратилась в животное. Секс, который я видела или слышала в природе, представлял собой бурлящий водоворот безумия и насилия. Когда наступал сезон спаривания, страшные, визгливые крики доносились из лесов. Наш пес Джои будто взбесился, исчез на несколько дней, а потом, вернувшись, уселся на кушетку и принялся вылизывать свою воспаленную, распухшую «красную штучку», как мы с братом это называли. Кровь и похоть были тогда для меня нераздельны[189]
.В январскую оттепель мать и брат, и я слегли с гриппом, который сопровождался рвотой и высокой температурой. Отец принес нам какие-то гомеопатические пилюли. Мать лежала в постели. Я стояла в дверях, когда она вдруг приподнялась на кровати, театрально указала на отца пальцем и завопила: «Ты
Позже, в том же году, я узнала, что она вовсе не поехала к своей матери, а отправилась с приятелем в Калифорнию, на романтическое рандеву. Какой-то ее бывший воздыхатель случайно застукал их там, в каком-то ресторане. Этот подлый змееныш немедленно донес об этом отцу, а отец — мне. Я держала это в себе около года, а потом, в нужный момент, выложила матери, чтобы ее припугнуть, притвориться всеведущей: «Ах, кстати, я знаю, где ты была в прошлом году, когда всем нам сказала, будто едешь к своей маме в Нью-Йорк». И выложила ей, где она была и с кем, только не захотела сказать, откуда мне это известно.
Я могла сколько угодно притворяться всевидящей и всезнающей, но когда глаза матери заволакивали страсть, ненависть, гнев, страх, желание, мне было совершенно ясно, что она не видит меня, — я для нее не существую. Она становилась как торнадо, как разлившаяся река, как горящая степь. Той весной она, как молния, ударила близко к дому, разрушила наш общественный имидж, публично опозорила нас на весь Корниш.
Отец заехал на дорожку, ведущую к гаражу, выскочил из машины, побежал к дому. «Где твоя мать? Я должен с ней поговорить. Клэр?» — позвал он напряженным тоном, каким всегда разговаривал с ней. У него буквально спирало дыхание, он хрипел — такого громадного напряжения стоили ему эти разговоры. Он зашел в дом и встретил ее на лестничной площадке. Мы с братом заняли места в первом ряду центральной ложи, на ступеньках. «Клэр, мне сейчас звонила Мэри Джонс, в слезах. Она сказала, что Джо бросает ее и хочет жениться на тебе. Это правда?»
Родители никогда не выставляли нас из комнаты, не говорили, что им нужно кое-что обсудить с глазу на глаз. Мать иногда брала на себя великий труд и втолковывала нам, что папа у нас хороший, но отец не сдерживался ни в обвинениях, ни в бранных словах, ни в проявлениях дурных чувств: все грязное белье, как свое, так и материно, он при случае вытряхивал наружу. Для человека, создавшего целый культ из своих личных дел и своей работы, которых никто не смел касаться, он очень мало понимал в том, о чем можно, а о чем нельзя говорить в присутствии детей, — на самом деле, меньше, чем кто бы то ни было из взрослых, которых я встречала. За завесой добродетели — приватный столик, накрытый на одного.
Как только отец спросил, правду ли сказала Мэри, я не сводила глаз с лица матери. То, что я увидела, сразило меня. Я была почти уверена в ее вине, но ожидала, что она будет защищаться, отнекиваться с оскорбленным видом, протестовать. Но моим глазам явилась глупая, испуганная улыбочка. Она вся вспыхнула, но не от стыда или смущения, а как взбудораженная, возбужденная девчонка. Будто она вернулась домой со школы, а отец спросил: «Я слышал, что маленький Джои Джонс макнул твою косичку в чернильницу, — это правда?» Когда она заговорила, было ясно, что она лжет, но лжет, как ребенок от трех до пяти, который глядит на печенье в карманчике своего фартука и говорит, что, наверное, собачка бросила его туда. У ребенка это может получиться наивно и мило; во взрослом это несказанно бесит. Мне хотелось колотить ее головой об стену, чтобы стереть подлую, глупую улыбочку с проклятых губ, или дать как следует по зубам, чтобы она перестала ломаться и заговорила, наконец, как взрослая женщина.
Я подложила под себя руки, как часто делала в детстве и отрочестве: боялась, что они сами собой сомкнутся на ее горле, и их уже будет не остановить. Я не шучу: мне приходилось так тяжко бороться с собой, чтобы ее не задушить, что я иногда впадала в полное изнеможение. Она сказала отцу, что просто не может понять,