Теперь, когда мне столько лет, сколько было тому немцу, я знаю, что подросток не в состоянии укладывать на высокий стол полуторапудовые гири и снимать их оттуда. Но, когда я не смог оторвать от штабеля синюю от тяжести болванку, немец оттолкнул меня и показал, как это надо делать. Одним движением он укладывал болванки в специальные лафеты на столе и, чуть развернувшись, снимал выходящие из-под кожуха. Он крикнул на меня, и хотя я не понимал слов, я понимал смысл того, что он говорил: «Вон сколько болванок! Работать надо!» Размахивая руками, он убежал за кожух станка к шлангу, и я, преодолевая тяжесть и страх перед тем, что болванка отобьет мне ноги, взял первый снаряд на живот. Болванка была довольно длинной, руки у меня были широко расставлены. Она лишь отдаленно напоминала будущий снаряд. На том месте, где у снаряда будет дно, болванку опоясывал застывший литейный поясок, за пояском — железная чушка, которую отпилят еще в этом же обдирочном цеху. В литейных раковинах и наростах этот свинцово тяжелый кусок металла надо было еще приподнять, чтобы уложить на стол. Пустые лафеты шли мимо меня под кожух, из-под кожуха выходили обработанные болванки, а я никак не мог приспособиться. Немец опять остановил станок, выбежал ко мне, и я уложил на неподвижный стол болванку.
Я уложил еще два снаряда и два снял и почувствовал отупение. По-прежнему больше половины лафетов уходили под кожух пустыми, но мне уже было все равно, отобьет ли мне ноги болванка, если я ее опущу. Литейный поясок рвал мне одежду, врезался в живот, не пускал снаряд, когда я его втаскивал на стол. Немец выбегал из-за станка, кричал, размахивал руками, но не замахивался на меня, звал мастера. Как сквозь пелену я отмечал появление коричневого халата и думал, сколько же сейчас времени. Привели нас на завод, конечно, с опозданием, но даже если сейчас девять, то до полуночной сирены на перерыв еще три часа, а от полуночи до конца смены еще семь часов. Каждый раз, когда я отрывал от штабеля болванку, брал ее на живот и делал несколько шагов, я всеми суставами чувствовал, что это за пределами моих сил. Я понимал смысл того, что мне говорил мастер: «Здесь тебе это не пройдет!» Два раза он хватал меня за воротник и я сразу с облегчением останавливался. У меня, не переставая, дрожало в низу живота. Когда я отрывал болванку от штабеля, я чувствовал, как они слиплись под силой собственной тяжести. Я поднимал одну, а другие держали ее своими зазубренными литейными поясками.
Дробь ударяла в толстые брезентовые заслонки кожуха, а из-под заслонок непрерывно выходили пустые лафеты и лафеты с обработанными болванками.
Я не боялся, что мастер ударит меня. Пиджак на животе и брюки до колен у меня порвались, а до утра было так же неправдоподобно далеко, как и до конца войны.
Некоторое время следовало бы потянуть, но я сразу же использовал свой единственный способ прервать работу.
— Аборт! — сказал я немцу и пошел в уборную.
Немец закричал и побежал к мастеру. Но я уже прошел освещенное пространство. В соседнем, шишельном была темнота. Я шел, минуя освещенные участки, торопился в уборную поплакать. Я шел пожалеть себя. Я и раньше для этого ходил в уборную, и, если слезы сразу не шли, я говорил себе: «Мама!» И заливался. Но с тех пор, как мы с Валькой бежали, я ни разу не плакал, и это тоже, наверно, страшно истощало меня. Мне надо было хоть от кого-нибудь услышать слово жалости, и я шел сказать его себе.
В уборной было темно. Я открыл дверь и остановился. Так прошло несколько минут. Было холодно, и я сквозь дыры в одежде потрогал стынущие ноги. Прорвано было все: и брюки, и две пары кальсон. Разваливались и мои солдатские ботинки с грубым верхом и толстой подошвой, они просто сгорели тут, на шлаке, на горячей земле.
Я не стал вспоминать о маме. Когда я двинулся назад, в соседнем цеху шла заливка. Кран держал ковш, и на этот ковш, от которого шел красный свет, бросались люди с ведрами на длинных ручках. Отворачивая головы от красного света, они бежали к ковшу и от ковша. Кричали там страшно, и я обошел это место стороной.
Из темноты шишельного цеха я видел электроточила в обдирочном, барабаны, в которых переваливался грохот. Двери сушильных печей в шишельном были открыты, стояли рядами этажерки, на которых песочные шишки завозят в печь. Под одну из этажерок я и залез, формовочный песок на полу был теплым. От перенапряжения, от голода, от противоестественности всего, что происходило со мной, меня лихорадило, я не забыл слов Костика, сказавшего, что кто-то в ночную смену на фабрике спит.
Снился мне вагон, которым меня везли в Германию. От тряски я больно бился о стенки, поджимал руки и ноги, пытался накрыть голову пиджаком. Потом дверь вагона открылась, и меня осветили… От света я ослеп и, кинувшись, ударился головой о днище этажерки. В руках у хромого мастера был фонарь, а бил он меня чем-то вроде трехгранной металлической линейки для разметки по железу. Я вынужден был ползком выбираться из своего укрытия.