Стефану шутка не понравилась, но он покивал мне, улыбнулся. Чувствовалось, что расспросы соседа о том, почему он не бреется, ему тоже не нравились. Стефан не мог определить, поддразнивают или спрашивают серьезно.
Он показал мне койку, на которой лежал папаша Зелинский. Папаша Зелинский разговаривал с соседом.
— Боятся все, — говорил Зелинский. — Страх — дело обычное. Дело в том, как к своему страху относишься. Нас тут всех испытывают страхом. Можно с ним ужиться?
— Есть страх благодетельный, — сказал сосед.
— Не от разной веры мы с вами идем, — сказал Зелинский, — от разных ощущений. Если страх противен, с ним невозможно ужиться. Рано или поздно вы постараетесь от него избавиться.
Зелинский словно бы видел не собеседника, а слова, которые тот произносил. Человек мог быть глупым, неприятным, мог раздражать. Но слова папашу Зелинского никогда не раздражали. Прикрыв тяжелыми веками выпуклые глаза, пофыркав простуженным носом, он с одинаковой сосредоточенностью отвечал и глупым и умным, и тем, от кого в лагере просто отмахивались. Это была удивительно сильная, завораживающая меня манера разговаривать. И сейчас папаша Зелинский разговаривал с тем самым верующим стариком, который жил в лагере молча.
— Молоток приобрел, — говорил старик, — к нему гвозди. Ты им уже хозяин. Приобрел тисочки — нужны наковальня и точило. Поступил заказ — ищешь помощника. Помощника нанял — нужен второй молоток. Молоток не справляется — придет кувалда. Вот оно как было всегда. Без собственности у человека кривая душа. Без собственности нет оседлости. Нет оседлости — нет страха. Оседлый человек боится соседа. Без этого страха нет стыда. Стыд и религия укрепляют души. Утратил оседлость — по-вашему, летун, а по-моему, кочевник. У кочевника душа ко всему холодеет. И к самому себе, и к государственному делу.
Старик увидел меня, и в глазах его появился оловянный, иконный блеск. Зелинский молчал, глядя на кончик своего простуженного носа. Словно приводил в порядок слова старика.
— Вы рассказываете, — сказал он, — как появляется собственность. Но начинаете с того, что собственность уже существует.
Но старик, все так же косясь на меня оловянными, иконными глазами, заговорил горячо и непонятно:
— Религия есть проводник природных и духовных законов в народ. Молитва очищает мысль от грязных слов. Душа молитвой, как птица крыльями, возносится в светлое небо. Обрушились на священный мир… Религия — дуб неподатливый… Гранит неподатливый. Тверже гранита: ее нельзя взвесить, нельзя измерить, а силы в ней… Вера развивается и без доступа света, в темноте, как гриб-шампиньон… Как замерзающая вода. Какое бы давление ни создавали, она при замерзании увеличивается в объеме и рвет сосуд… Духовная сила сама ведет в храм… И совсем непонятно:
— Лишение церкви храма… Котел крещения… Много было в речи старика каких-то сладких слов. И чем слаще они были, тем неприятнее меня поражали.
— Льнут, как пчелы к липе… Как голуби… Каждый молящий вдыхает в себя запах ладана.
Голуби и пчелы — это уже было для меня, а не для Зелинского. О голубях и пчелах я уже кое-что знал. Когда я еще не ходил в школу, у нас жила няня. Она молилась, а когда родители уходили, пела что-то церковное. Это пение вызывало у меня необъяснимый страх. Будто завели в дальнюю комнату и погасили свет. И, как на погашенный свет, я реагировал криком. Приспосабливаясь ко мне, няня говорила детскими, сладкими словами. А это-то я ненавидел больше всего, хотя ничего не имел против пчел или голубей. Бога никто не видит, говорила няня, потому что, обидевшись на таких, как я, он уехал. «Куда?!» — кричал я. «Далеко». — «На чем?!» — «На поезде». И я опять начинал кричать, протестуя против бессмыслицы. Успокаивая меня, няня предлагала новый вариант: «Улетел на аэроплане».
Костика со мной не было. Некому было сказать: «Повесься, старик!» Поражало, как много и горячо говорил этот всегда молчавший человек. Раньше меня раздражало: что за этим замкнутым лицом? Оказалось, были заперты слова тусклые, как нищенское серебро — олово. Они были стары, как сам старик. Много лет они не менялись. Не менялась и какая-то ловкая связь между ними. Вот сейчас выговорится и опять замкнется. И что хочешь с ним делай, заговорит через год или два — все то же самое. И ведь досадно: такая редкость, такая это ценность — упорство. И Зелинскому нечего тут взять.
В то же время я понимал: хорошо, что старик говорит. Что-то хорошее происходит между ним и Зелинским. Хорошее не только для них двоих, но и для меня и для других. И не в словах тут дело.
Наконец папаша Зелинский почувствовал, что кто-то рядом стоит. Он посопел, собираясь с силами, и на минуту поднял веки. Туман в глазах его прояснился, он опустил веки и сказал:
— Мне говорили, что ты здесь. Я тебя ждал.
11