Время шло, а подтверждения от Шуры все не было. Наконец появились вести из таежной партии. Вести были недобрые. Шура утверждала, что она сирота, ее мать умерла в Освенциме. Это могло быть ошибкой: маленькая Шура могла принять другую женщину за свою мать. Но главное — номер на левой руке был не 77325, а совсем другой. Значит, не она? Не хотелось верить. Горько было примириться с тем, что, несмотря на такое количество совпадений (имя, фамилия, почти тот же возраст, название лагеря смерти), — приходится отступить!
Разумеется, далеко не все поиски успешно завершаются. Но на этот раз особенно хотелось, чтобы мать и дочь соединились. Потому неудача была такой ощутимой. Как бы то ни было, но след оборвался, и пришлось сообщить матери, что дочь ее не найдена.
Другие поиски, удачные и неудачные, оттеснили этот случай. Но в мрачной галерее мемориала я вспомнила о нем…
Почти два месяца никто не находился, и мне уже стало не хватать «счастливых» писем.
Наконец-то сегодня — письмо радостное, даже восторженное.
«Я такая счастливая… Какое же это счастье, я даже не могу представить, хожу целыми днями как дурная… — пишет Нина Петровна Луковецкая. — Я, наверно, умру от радости при встрече с мамой и братом, которых вы помогли мне разыскать».
А нашлись они опять-таки благодаря детским воспоминаниям.
«Помню мальчика, который был старше меня. Он мне выдергивал молочный зуб. Привязал ниточку за зуб и второй конец нитки натянул. Но когда зуб вырвался, мальчик упал. Звали его, кажется, Боря, кем он был мне, не знаю..»
В мальчике, тащившем зуб, узнал себя брат Нины Петровны, так он и нашелся. А вместе с ним нашлась и ее мать.
Розыск этот примечателен для меня еще вот чем — семья Луковецких-Смирновых оказалась «юбиляршей». Она — сотая, найденная по «Маяку». Ведь я считаю находки не по количеству людей, а по числу удачно завершенных поисков. Людей соединившихся, конечно, не сто, а гораздо больше: мать ищет сына, а находит и внуков и невестку. Дочь ищет свою мать, но находит брата или сестер. Если бы я стала в каждом случае считать всех родственников, цифры были бы куда больше. И удовлетворения больше! Но так точнее. А то поди-ка разберись в границах родства. Двоюродных сестер считать? А троюродных? А невесток? А внучатых племянников?
В письме Аллы Пермяковой не сказано ни о любви к Родине, ни о готовности сражаться за нее, но почему-то возникает убеждение, что Алла из породы тех девушек, которые в первые же дни войны надевали стеганки, садились в теплушки и отправлялись на фронт. Не знаю, откуда у меня такое впечатление, может быть от одной фразы: «Хотя соседи осуждали мою маму, что она меня оставила пятилетнюю и ушла на войну, но я ее понимаю.»
Галина Николаева говорила мне: чтобы вплотную приняться за рукопись, ей нужны были бесчисленные, исписанные в поездках блокноты и не единицы, а десятки встреч с людьми на заводах, в колхозах. Она настаивала на десятках встреч, утверждая, что только после десятков что-то начинает для нее вырисовываться. Иногда я задавала ей такой ставший у нас традиционным вопрос:
— Ну, как дела? Единицы или десятки?
Если она со вздохом отвечала: «Пока еще единицы», — это значило, что она еще на подступах к новой вещи.
Ее пытливый интерес к людям выражался, конечно, не только в десятках встреч. Она умела распознать буквально каждого собеседника, вызвать его на разговор, на рассказ о себе и с неподдельным вниманием слушала. Казалось, что она выстукивает, выслушивает человека, как врач, и для себя ставит ему диагноз: этот — здоров, этот — болен (она и действительно была по образованию врачом).
Тысячи писем, которые проходят через мои руки, по существу, тоже встречи с людьми, и я не раз думала о том, что Галина Евгеньевна многое могла бы найти в них для себя.
Читаю письма. Почти в каждом неослабевающая ненависть к фашизму. Не удивительно, что она вспыхивает с новой силой, стоит только человеку прикоснуться к прошлому, пережитому. Может быть, потому люди пишут:
«