Печка, которую топят с кухни, частями выходит во все три комнаты, а уголь для нее каждую осень с грохотом сгружают в сарай. Зимой почти все готовят на печке, сдвигая кочергой чугунные кольца для уменьшения или увеличения жара, а летом бабка со своей стряпней переселяется в летнюю кухню – чтобы дом не нагревался. Калитка всегда заперта накрепко, и, когда он возвращается с травой, приходится долго брякать щеколдой и орать: «Ба-абу-у-ушка-а-а! Ба-а-абу-у-ушка-а-а-а!» Ему настрого не велено отпирать самому и особенно чужим, потому что у них электроплитка, а в счетчике, висящем в тесных и совершенно темных сенях, какой-то «жучок». Для отвода глаз в кухне стоят вонючий керогаз и такой же желтый и окислившийся, как и гвозди в стульях, примус. Электроплитку бабка всякий раз прячет внутрь стола.
Он втаскивает мешок с пряно пахнущей и отчего-то горячей внутри травой во двор и искательно говорит: «Ба, ну я пойду?» «Куда?» – для приличия спрашивает она, хотя могла бы и не спрашивать – и так все понятно: на речку с пацанами. «Молока выпей и иди», – наконец разрешает она. Он пьет молоко из тяжелой старой фаянсовой чашки: молоко с французской булкой, которая потом почему-то стала называться «городской». «Французская» звучит интереснее, да и город у них почти что не город, а так… Вот Житомир – это настоящий город, тем более Киев или там Харьков! Молоко казенное, из магазина, и оно ему нравится. Он не любит козье молоко и больше всего на свете боится, что в придачу к кроликам бабка решит завести козу. «По-о-о-оля-а-а-а! – кричит соседка с улицы, у которой есть коза. – Па-а-алии-ина-а-а!» По паспорту бабку зовут не Полина, а Пелагея, но это имя вышло из моды еще до войны, и на его памяти она всегда звалась Полиной. Соседка пришла чего-то занять: не то муки, не то сахара. Он прошмыгивает мимо, боясь, вдруг бабка передумает и пошлет его еще за чем-нибудь. Он хочет побыстрее уйти от запаха прогорклого постного масла, козьего молока, селедочных потрохов и разговоров о каком-то козле: «Целковый отдала, не поверишь! А куда деваться? Козочек-то три штуки!»
Он бежит, шлепая сандалиями по пыли, под горку, к песчаному пляжу и мутной, бурой, взбаламученной, прогревшейся воде, в которой можно плескаться до самой ночи, но до ночи у него никогда не получается, потому что его гонит домой здоровый аппетит растущего мальчишечьего организма. «Ба-абу-у-ушка-а-а!» «Ну, чего орешь как оглашенный? Обедать садись, а потом опять кролям нарвешь!» Он тянет с ложки горячий, обжигающий борщ и ненавидит. Кроли, чертовы кроли, когда же вы наконец нажретесь?! Спорыша, одуванчиков, молочая, падалицы из сада, картофельных очистков, морковной ботвы, тайком наломанных в парке молодых веток с листвой, ворованной из вагонов пшеницы? Отвратительно воняющего ворованного же комбикорма, которым отец подкармливает беременных крольчих, а те иногда сходят с ума и пожирают еще и собственных крольчат! И тогда отец ругается и грозится выдрать его: крольчихи не любят, когда их новорожденных детей, красных и отвратительных, берут в руки посторонние. Да он их никогда даже пальцем не касается! Его тошнит от одного их вида…
Его тошнит от козьего молока, перекрахмаленного картонного тюля, столетников в дырявых кастрюлях, оклеенных фольгой; тины, выпускающей на поверхность вонючие пузыри; селедочного «Труда», сгорающего в печке; от сортира, нестерпимо смрадного в летние дни; от треснутой вазы и от пластмассовых тусклых цветов; от плюшевой скатерти, которую нельзя стирать, а только выколачивать палкой во дворе, чтобы она не села и не полиняла, и поэтому она пахнет всем на свете: холодцом, заливной рыбой, винегретом, тайком вытертыми под столом о бахрому руками, уголовно наказуемой самогонкой и сидром из собственных яблок, старой желтой бумагой хранящихся под скатертью же квитанций и бабкиных советов из женского календаря. Она пахнет и самой бабой Полей, которая умерла и которую положили в зале на стол, сняв с него выцветшие гвоздики и треснутую вазу.