В Варшаве на крутом берегу корчмарь-венгерец построил корчму и каменные подвалы для вина. Крепкие подвалы с узенькими оконцами на Вислу походили на маленькую крепость. Через Вислу корчмарь построил мост, и целое полстолетие Варшава разрасталась вокруг этой корчмы по обеим сторонам Вислы. Около корчмы-крепости лепились торговые, цеховые строения и жилища мещан. День и ночь напролет разносились песни вокруг корчмы, — это было место встреч и интриг, тут загорались и гасли самые пылкие страсти.
Однажды утром, когда после короткого ночного перерыва жизнь в корчме должна была бы возобновиться, посетители нашли хозяина с перерезанными жилами на руках. А в подвале, где стояли бочки с наилучшим венгерским вином, на веревке висела его красавица-дочка. Злые языки постоянных посетителей корчмы и соседей-мещан болтали тайком, что вовсе не дочка она ему… Но смерть обоих схоронила, как в гробнице, эту тайну.
С того времени прошло около двух десятков лет. Замерла жизнь в корчме. Летучие мыши и совы завелись в опустевших подвалах да неприкаянные души самоубийц стонали там по ночам…
Именно в этот самый подвал, где два десятка лет тому назад на веревке висела красавица-прелюбодейка, Жолкевский запер жесточайшего врага шляхты и своего соперника Северина Наливайко. Гетман сам проверил ржавые, но крепкие прутья железной решетки в оконных проемах под потолком. Сам осмотрел засовы и железную обивку на дубовых дверях. И успокоился: это был надежный ларец для такого сокровища.
Два дня Наливайко лежал один, запертый и связанный, как будто мир вокруг провалился. Потом его развязали, положили доски для спанья, но спать на них не давали, еженощно подсылая палачей с бубнами и холодной водой. Корчму над подвалом заселили караульной сотней жолнеров. Исчезли и неприкаянные души самоубийц, словно пред адской местью польской шляхты отступили даже ночные привидения. Только печальная казацкая песня, несмотря ни на что, носилась над Вислою, вырываясь из узких окошек подвала, которые на совесть забрал решетками корчмарь.
…А найбільша наша сила — мати людьска воля
Ой, ти, воле, рідний край, доле людьска мила,
Задля тебе мене мати в неволі зродила.
Спородила в полинях, лихом краю сповивала,
І карою панам-ляхам на сон примовляла:
«Ой, гей-люлі сину мій, дитя України, —
За ту кару панам-ляхам слава тобі, сину!..»
В синем жупане ротмистра, с длинной карабелью у пояса и в надвинутой на самые глаза четырехугольной шапке шла графиня Барбара за своим проводником. Шли по темным улицам, ехали в лодке через реку. Глухая ночь и раздававшаяся из каменного строения песня бросали графиню в озноб.
«Неужели это правда, — думала графиня, — что закованный, истерзанный пытками Наливайко действительно поет по ночам?..»
Вслушивалась и не разбирала слов, но голос — его никакая тюрьма не изменит.
Дорогою ценой добытый у ротмистра гусаров пропуск Жолкевского позволил пройти в ворота перед корчмою.
Сотник из охраны спустился с Барбарою по каменным ступенькам глубоко вниз, освещая дорогу трескучим и вонючим смоляным факелом. Впереди шел жолнер с ключами.
Затихла песня. Наливайко услышал шаги по каменным ступенькам и насторожился. По телу прошел колющий мороз. Заныли притихшие раны, оставленные долгими и непрестанными пытками. С некоторого времени перестали приходить к нему среди ночи гетманские палачи, которые пытали его, не давая заснуть. От одного лишь воспоминания о тех ночах стынет мозг, гудят в ушах барабаны, журчит обжигающая студеная вода… С тех же пор, по приказу Замойского, к нему дважды в неделю стал заходить цырюльник, брил ему бороду, сообщал новости с воли. Находчивый Бронек упросил передать, что полковника Нечипора и Карпо Богуна по приказу короля освободили из-под ареста, но уже с выжженными глазами. Изувеченных, с кровавыми ранами вместо глазниц, вывели их за город и отпустили. Добросердые крестьяне дали им приют, залечили раны, проводили на Украину.
Звон ключей и бряцание засова отогнали воспоминания. В дверную щель ударил луч света. Прижмурил глаза, но снова раскрыл их и взглядом орла из железной клетки окинул молодого, совсем юного ротмистра, который, зашатавшись, оперся о косяк.
Когда задрожали нежные губы ротмистра, Наливайко показалось, что он где-то уже видел их.
Но свет факела, скупой и колеблющийся, не давал возможности узнать ни губ, ни глаз, ни всего лица юноши.
Молчали. Прошло несколько минут после ухода сотника и жолнера. Барбара, покорно приняв из рук жолнера факел, растерялась…
Наливайко встал с досок своего жалкого ложа, и вздрогнула Барбара, но не убежала. Только ручку факела Крепче Сжала левой рукой в женской перчатке.
— Я… не ротмистр, пан Наливай…
— Пани Барбара? — Наливайко узнал голос и особенную интонацию, какой было сказано «Наливай»: единственная в свете женщина — графиня Барбара — могла так выговорить его имя.
Бросился к ней, но вдруг остановился, отступил к стене.