Читаем Намотало полностью

Потом пришла весна, то есть, целый учебный год прожили. Писали контрольную по алгебре: шестой урок, парниковый эффект, резкий запах черемухи от огромного букета на учительском столе, восемь заданий, сделано пять, пошла сорок пятая минута. Хоть бы шестое доделать, это всё-таки тройка. Надо эту задачу решить, надо быстро про нее всё понять. Секунды утекают, ёрзать, ёрзать на стуле, как будто так скорее поймёшь, привстать чуть-чуть – снова сесть, мальчик с передней парты быстро оглядывается, шпионским шепотом спрашивает: «Какой у тебя детерминант?», – это мы ответить сможем, это мы уже посчитали, и мальчик нам, в общем, нравится, даже очень, секунды уходят, «сдавайте работы», ёрзать на стуле и плотнее сомкнуть ноги, уже почти понимая, что это сейчас почему-то важнее, чем решать задачу, но быстрее всё равно надо, сейчас всех погонят в коридор, придется вставать… Последнее, что отчетливо слышишь – ледяная реплика учительницы «Закончили и сдали листочки!». Вместо ответа, вместо столь необходимого мальчику детерминанта – долгий и тупой взгляд прямо перед собой: что глаза разрешается закрыть, никто же не объяснил! Невыносимо приятно. Приятно, но невыносимо. Задача не решена. Мальчик, удивленный и раздосадованный таким странным поведением (спрашивают – молчит!), подходит на перемене и говорит с чувством: «Дура ты! Я ещё сомневался». Звучит, как признание в любви. Но всё вместе – тоже из программы пыток – слишком, слишком приятно, мучительно приятно, больше не надо.

Потом она прожила обычную жизнь, да, обычную, среднюю женскую жизнь – с родами, абортами, замужеством, изменами, которых стараешься не замечать, хотя в молодости не тише подруг кричала: «Я бы не стала терпеть! Я – нет!», с последним, под занавес, романом в тридцать пять, когда кажется, вот оно, поздно, но ничего, ничего, что поздно, и страшно разрушать всё уже построенное, но придется разрушить, а потом с какими унижениями и для каких ужасных приступов ненависти с обеих сторон склеить, с болезнями, своими и детей, когда зимой целый день горит отвратительный желтый электрический свет, и, встав утром, первым делом хватаешься за шприц с антибиотиком… И какая, скажите, разница, Сергей Григорьевич, кем она работала: патентоведом или учительницей, чертежницей или паспортисткой, бухгалтером или библиотекарем? Зачем вам это знать? Неужели вам это интересно, если даже она не запомнила, как прошли эти тридцать пять лет? Почти ничего не запомнила, кроме одного: «Было очень тяжело». Правда, любопытно, Сергей Григорьевич: влюблённый человек, занятый своими настойчивыми мыслями об одном, ничего вокруг не видит, но и живущий без любви тоже не видит ничего: кто же тогда на всё это смотрит, спрашивается? И почему оно не рассыплется от такого невнимания? Скажете: не у всех такая холодная и короткая, такая февральская память? Не у всех. Но у других и носы другие. А почему тогда жизнь обычная, если нос? Не знаю, это не ко мне.

Не запомнила-то она не запомнила, но кое-чему, конечно, научилась. Всё это были истины очень простые, в основном, запреты. Некоторых вещей ни за что и никогда делать нельзя. И ещё: тех, кому можно смотреть в глаза, не больше, чем тех, кого можно целовать в губы. То ли соблюдение этого нехитрого правила, то ли присутствие рядом детей, невольно оберегающих мать от недоброжелательных взглядов, долго ее выручало. Она часто вспоминала ту смешливую парочку и корила себя за злобное пожелание, даже ходила в церковь с Лизой Селиверстовой, даже потом надеялась их встретить, убедиться, что нет, не сработало. Но это она безвыездно жила в том же доме, а люди уезжали, приезжали, менялись квартирами, в общем, мигрировали.

Через тридцать пять лет началась вторая очередь пыток. Болезни перестали быть понятными и обычными, такими, о которых можно рассказать и которые лечат. «Женщина, я всем это говорю, – внушала строгая, но справедливая седая старуха в кабинете № 315, – вы должны привыкнуть к этому, это будет долго, несколько лет!». «Сволочь! – думала измученная и немолодая девочка, но врачиха была не сволочь, она просто очень гордилась, что сама уже прошла через это, и ничего, видите, жива, пахнет старческим потом и не замечает этого запаха, и когда рухнет прямо в своем кабинете в паралич, то коллеги и больные скажут: «Хороший врач была Раиса Петровна, теперь таких нет». Эта мысль сразу тянула за собой воспоминание о любимой учительнице музыки, которая умерла очень старой, прожив всю жизнь в одном городе, в одном районе, в одном доме, и перед смертью лет пять лежала без движения, издавая иногда нечленораздельные звуки, а её невестка, девочкина одноклассница, бледная худая женщина с каким-то прямо чахоточным румянцем ходила по комнате, сжав голову руками, и сквозь зубы цедила: «Не могу, не могу больше», и все понимали, чего именно она не может.

Перейти на страницу:

Похожие книги