Витя Антонов говорил мучительно и трудно. Француженка слышала только одно слово, которое далось ему легко – на перемене, при появлении завуча, и это было слово «Атас!». Она теперь пыталась вынудить его сказать по-французски «У меня есть карандаш». Француженка напрягала лицевые мышцы и даже мышцы живота: «У меня есть карандаш!». Мальчик тоже напрягал, но… молчал. Она в пятый раз с тоской спросила его по-русски, почему же он молчит. Антонов молчал. Она уж давно научилась переносить детскую вялость и медлительность, но тут совсем другой случай. Мальчик не был патологически ленив, ни нахален, ни, наоборот, робок, ни болен психически. Он был глуп. С такой глупостью, породистой, чистой, как золото высокой пробы, она встречалась впервые и чувствовала… унижение. Солнце к четвёртому уроку превратило школу в парник. Наезд – и француженка увидела красную от парникового жара тётку, всю жизнь яростно доказывающую, что у неё есть карандаш…
Француженка быстро шла к учительской. Сейчас. У него как раз должно быть окно. Но в учительской физика не оказалось. Она кинулась в кабинет химии. Да, там он и сидел, проверял контрольные. Надо только успеть донести до него слёзы, которые уже стоят в глазах. Она-то рассчитывала, что всё произойдёт в учительской, там свободно, а здесь столы и ещё дурацкое возвышение. На нём стоит учительский стол. Видимо, на случай какого-нибудь взрыва при демонстрации опытов, – чтобы пострадал только учитель, а дети спокойно наблюдали снизу. Она ступеньки не учла, споткнулась и сильно ударила ногу. Невысокая женщина с ушибленной коленкой остановилась в каких-то сантиметрах от поднявшегося со стула мужчины и стоит. От неожиданной резкой боли слёзы у неё пропали. Конечно, они опять появились бы, если бы он обнял её или хотя бы погладил по голове. Поднять голову и посмотреть, какое у него лицо, она постеснялась. Она видела только его светло-серое плечо и ничего больше. Со стороны это выглядело так, как будто они едут в троллейбусе, полном, но не набитом. Но там хоть качает. Даже иногда швыряет людей друг к другу. Наезд – француженке показали её обездвиженный автобус. Надо выходить.
Она ему нравилась, очень нравилась. И даже не стала нравиться меньше, когда он увидел её слёзы, что было бы вполне естественно. Просто у него такое уже случалось, да хоть с женой, и с некоторыми другими женщинами, и он знал, что никакого чуда не происходит, ничего это не решает, а лишь служит неплохим вступлением к тому, чем вряд ли стоит заниматься в кабинете химии на пятом уроке.
«Да он просто растерялся и потому не обнял её», – скажете вы.
Хорошо, хорошо. Он просто растерялся.
Физику было неловко. Как если бы он поленился искать в кошельке мелочь для ребёнка-попрошайки, а себе сказал, что всё равно этот рубль у мальчика отберёт злой дядька, который его поставил здесь, в метро. И физик ходил по кабинету: то поднимался на возвышение, то опускался, смотрел на таблицу Менделеева, и всё попадались ему инертные газы – аргон, неон и гелий.
Француженка вышла на заднее крыльцо. Урок ещё шёл, и на школьной спортплощадке бегали 300 метров. Упитанная физкультурница, обтянутая синим спортивным костюмом, кричала:
– Давай, Лунин, давай, набегай, не укладываешься! Давай, давай, давай!
Костя Лунин, грузный девятиклассник, уже далеко отстал. Даже француженке издали было видно на его лице то страданье, тот стыд за свою неполноценность, который ни с каким физическим напряжением не спутаешь. А физкультурница стояла ближе.
– Не укладываешься, Лунин!
Никогда он не уложится. Тут-то француженка и заплакала – так, как должна была плакать пять минут назад в кабинете химии. А когда успокоилась и увидела чисто промытые новостройки, уходящие в бесконечность, и синий небесный коридор, то вспомнила… В детстве, кажется, лет в шесть, она оказалась с мамой в новом районе. Это был, конечно, совсем другой район, и даже другой город. Мама остановилась поговорить со знакомой в янтарных бусах, а девочка, предоставленная себе, увидела такой же синий коридор между двумя длинными рядами домов. Она крепко вцепилась в мамину руку: наверно, поняла, что предстоит бесконечно идти на синий цвет мимо белых башен точечных домов, что это, собственно, и есть жизнь. Подобных слов она себе, разумеется, тогда не говорила, но «жизнь» – непривычное, не шестилетнее слово – не то чтобы сказалось, а так, пробежало, проскочило. И через тридцать лет ей опять напоминают… И последний дом не стал ближе, он вообще не определяется. И та же детская смесь азарта, смятения, предотъездной какой-то тоски, и то же дурацкое, теперь-то уж точно ничем не оправданное предчувствие нового. И нет на картине места ни маме, ни физику, никому. А вцепиться нельзя даже в школьные перила, потому что их тоже нет на заднем крыльце, с которого дети сбегают на спортплощадку.