Она ему нравилась, очень нравилась. И даже не стала нравиться меньше, когда он увидел её слёзы, что было бы вполне естественно. Просто у него такое уже случалось, да хоть с женой, и с некоторыми другими женщинами, и он знал, что никакого чуда не происходит, ничего это не решает, а лишь служит неплохим вступлением к тому, чем вряд ли стоит заниматься в кабинете химии на пятом уроке.
«Да он просто растерялся и потому не обнял её», — скажете вы.
Хорошо, хорошо. Он просто растерялся.
Физику было неловко. Как если бы он поленился искать в кошельке мелочь для ребёнка-попрошайки, а себе сказал, что всё равно этот рубль у мальчика отберёт злой дядька, который его поставил здесь, в метро. И физик ходил по кабинету: то поднимался на возвышение, то опускался, смотрел на таблицу Менделеева, и всё попадались ему инертные газы — аргон, неон и гелий.
Француженка вышла на заднее крыльцо. Урок ещё шёл, и на школьной спортплощадке бегали 300 метров. Упитанная физкультурница, обтянутая синим спортивным костюмом, кричала:
— Давай, Лунин, давай, набегай, не укладываешься! Давай, давай, давай!
Костя Лунин, грузный девятиклассник, уже далеко отстал. Даже француженке издали было видно на его лице то страданье, тот стыд за свою неполноценность, который ни с каким физическим напряжением не спутаешь. А физкультурница стояла ближе.
— Не укладываешься, Лунин!
Никогда он не уложится. Тут-то француженка и заплакала — так, как должна была плакать пять минут назад в кабинете химии. А когда успокоилась и увидела чисто промытые новостройки, уходящие в бесконечность, и синий небесный коридор, то вспомнила… В детстве, кажется, лет в шесть, она оказалась с мамой в новом районе. Это был, конечно, совсем другой район, и даже другой город. Мама остановилась поговорить со знакомой в янтарных бусах, а девочка, предоставленная себе, увидела такой же синий коридор между двумя длинными рядами домов. Она крепко вцепилась в мамину руку: наверно, поняла, что предстоит бесконечно идти на синий цвет мимо белых башен точечных домов, что это, собственно, и есть жизнь. Подобных слов она себе, разумеется, тогда не говорила, но «жизнь» — непривычное, не шестилетнее слово — не то чтобы сказалось, а так, пробежало, проскочило. И через тридцать лет ей опять напоминают… И последний дом не стал ближе, он вообще не определяется. И та же детская смесь азарта, смятения, предотъездной какой-то тоски, и то же дурацкое, теперь-то уж точно ничем не оправданное предчувствие нового. И нет на картине места ни маме, ни физику, никому. А вцепиться нельзя даже в школьные перила, потому что их тоже нет на заднем крыльце, с которого дети сбегают на спортплощадку.
Француженка поднялась на две ступеньки вверх и прислонилась к школьной стене. Она прижалась к ней виском и ухом, как будто выслушивала больную школу. Звонок с урока вогнал зданье в дрожь, проник в ухо француженки, добрался до сердца и взялся было за своё, но его перебил короткий резкий свисток — Костя Лунин закончил дистанцию.
Правда характера
Я узнал ее сразу. Это была Маруся, Кровавая Мэри. Это она шла в терракотового цвета модном костюме, с красным зонтиком, по мокрому проспекту к нашей конторе, в смысле, офису. А смотрел на нее в обтекаемое дождем окно я, Николай Николаевич Терехов, Николаша — для всех издательских, факультетских и интернатских, кроме Мэри, конечно. Она-то в принципе не могла этого произнести, как не могла выговорить наши любимые «ося и плоскостя» — разгонялась было, чтобы сделать ударение на последнем слоге, а потом все равно сбивалась, бедненькая, на хрестоматийные «оси и плоскости». Ну и смешно у нее получалось!
Дождь льет с утра. У метро торгуют кассетами. В магнитофонах, чуть приглушенный полиэтиленом, рокочет стиль «очарование». В моей жизни уже лет пять как пасмурно, даже сейчас, даже летом, даже в моем любимом августе. На столе у меня лежит самый занудный роман века, перевод которого я должен отредактировать, чтобы роман стал еще зануднее. Он лежит, а я стою у окна. Лет пять и стою, с тех пор, как тут работаю. В этом смысле, Мэри была кстати. Я сразу вернулся во времена доисторические, еще не пасмурные.