От симфонии этих переживаний с годами осталось несколько тем, одну или две из которых я мог насвистеть, но и те оказались вариациями, рожденными потрясенным сознанием. «Почему вы так трагично пишете об Америке?» Последняя фраза председателя годами крутилась у меня в голове. Однако, просмотрев стенограмму, я обнаружил, что конгрессмен Дойл всего лишь спросил: «Почему вы не хотите обратить хотя бы часть отпущенного вам таланта на борьбу… с коммунистическим подпольем?.. Почему при таких огромных возможностях вы все время обходите эту тему?»
Не оставалось сомнений, чего они добиваются, — я должен был оказать им поддержку, но вместо этого начал копаться в проблемах, выворачивая все наизнанку. Никому из них не приходило в голову, что конгрессмен в Америке не имеет права задавать такие вопросы писателю, — поэтому на лицах заседателей царила полная безмятежность. Долгие годы голос Дойла гулко отзывался в различных уголках земного шара вплоть до Советского Союза, ибо глас государственной власти, глас подавления, рабства, угнетения неотделим от организованного существования людей. Уолтер с Комиссией оказались всего лишь менее ловкими, изощренными фокусниками, чем теологи, обожествляющие государство, — они не смогли полностью скрыть секретов своего мастерства. При этом Уолтер не удержался от искушения закончить на оптимистической ноте: в завершение процедуры он улучил момент поблагодарить меня и выразить надежду, что в будущем я буду писать об Америке более оптимистично.
Из всего этого я понял только одно: мне безумно повезло, что я родился в стране, основатели которой изначально понимали, что власть — это идиот, которого надо сдерживать системой законов; они должны быть фундаментальны и просты, чтобы их можно было быстро растолковать ему и чтобы он в приступе ярости не разнес всю постройку.
Заседание близилось к концу, когда меня спросили, не встречался ли я с писателем имярек на одном из собраний писателей-коммунистов лет десять назад. Аренс наверняка знал, что я отклоню этот вопрос, дабы не изменять своему представлению о себе. У меня не хватило остроумия выяснить, какую цель преследовала Комиссия, если имя писателя уже было произнесено, а речь шла об официальном заседании зарегистрированной организации. На самом деле им хотелось продемонстрировать свою власть. Комиссия обладала ею, а я нет, и, чтобы доказать это, меня вынуждали нарушить негласное правило общения между людьми, что имя человека не будет использовано ему во вред, или же пойти на сделку с Комиссией, отринув демократический принцип, гарантирующий неприкосновенность миролюбивых ассоциаций. Меня предупредили, что я неуважителен к Комиссии, однако я посчитал замечание необоснованным и не обратился за поддержкой к Пятой поправке. Я снова попросил не задавать неправомочных вопросов, не имеющих отношения к делу. А в ответ еще раз услышал, что многим рискую, отказываясь отвечать Комиссии. Так и случилось. Не востребовав зашиты своих конституционных прав, я оказался в ситуации, когда меня в любой момент могли отправить за решетку.
К концу слушаний Мэрилин приехала поддержать меня, и они с Оли Раух прятались от вездесущих журналистов дома. Мне всегда нелегко было делить свои беды — и слабости — с женщиной. Отец никогда не приносил в дом дурных новостей — даже в те времена, когда мои глаза постоянно упирались в платок в заднем кармане папиных брюк, его стоицизм воспринимался как крепость духа. Когда я замыкался, в Мэрилин просыпался какой-то страх. Зализывая рану, я в целях обороны все больше уходил в себя, а она боялась оказаться нелюбимой женой, запертой по целым дням в чужом доме. Я видел добрый знак в том, что она нуждалась во мне, хотя это немного пугало. Впервые мне пришлось извиняться. Подобно ребенку, она, как и я, хотела раствориться в другом человеке, в его жизни, освободившись от сковывающих дух и плоть тенет. Вместо этого я предоставил ее самой себе.
Однако мы вскоре уезжали в Англию, где ее ждала новая роль в фильме с участием, пожалуй, самого уважаемого актера в мире, а меня — перспектива сотрудничества с выдающимся молодым режиссером над постановкой «Вида с моста». Сразу же по приезде я решил засесть за переработку текста и расширить пьесу, что представлялось уникальной возможностью с точки зрения проверки ее композиции. В самом начале я мыслил ее лаконичной, как текст телеграммы, с акцентом на сюжете, вызывавшем интерес неожиданными перипетиями событий. Теперь я думал несколько по-иному: хотелось, чтобы главный персонаж — человек, погрязший в недостойных поступках, — был легко узнаваем и зритель сопереживал, отождествляя себя с ним. За два года со времени написания пьесы я научился не торопиться с вынесением приговора и перестал выделять себя из толпы, причем не на словах, а на деле.