Мы с Ингой шли по Мэдисон-авеню к «Уолдорф-Астории». Она собиралась улетать в Аргентину, чтобы пофотографировать на съемках у Юла Бринера. Пару лет назад по заданию Организации Объединенных Наций она фотографировала с ним беженцев Северной Африки.
Мы шли быстрым шагом. В Нью-Йорк пришла зима, и магазинчики за стеклами витрин выглядели очень уютно. Наступает момент, когда понимаешь, что вы друзья и можно разлучаться, встречаться и вновь разлучаться легко, без всякой зависимости. Хорошее мгновение.
Прошло около шести лет, с тех пор как я укрывался в Уолдорфе в дни общения с дикой ребятней с улиц Бей-Риджа, и около двенадцати со времени Уолдорфской конференции. Теперь я шел туда, чтобы вместе с прозаиком Джеймсом Фарреллом выступить на съезде Ассоциации американских психологов. Инга считала, что там будет интересно: ее отец был профессор, ученый, и она серьезно относилась к высокой науке. Для меня же это была еще одна попытка заглянуть в окно своего времени, которое я никак не мог ощутить своим. Человек воспринимает время своим, если есть нечто, что он и его друзья принимают как данность не размышляя. Я же ничего такого не видел и не мог понять, что воспринимают как данность другие. Страна стала для меня чужой, трудно было разобраться, отчего я стал столь невосприимчив к культуре.
Аудитория — сотни людей, и, как ни странно, в основном женщины. До войны во Вьетнаме дело еще не дошло, а вторая мировая давно окончилась. Депрессия пока еще тоже оставалась достоянием прошлого. А радиаторы машин украшали рассекающие воздух фигурки. Это было до убийства Кеннеди, но Кастро уже поколотил нас в заливе Кочинос, и мужчины еще носили короткие стрижки. На экранах телевизоров блистали Милтон Берль и Сид Сизар. Синатра оставался демократом, как и большинство представителей шоу-бизнеса. И все-таки краски на большом экране начинали смещаться, консенсус либералов распадался, хотя у этого процесса еще не было названия.
Мы с Фарреллом уселись рядом. Прислушиваясь к речам, я не мог понять, зачем все-таки пришел сюда, но он, один из самых честных и думающих людей, казалось, был погружен в то, что происходило, и я решил последовать его примеру. Наверное, в надежде, что вот сейчас кто-нибудь выступит и я наконец пойму, в чем заключается своеобразие нашего времени.
Мы прослушали два весьма формальных доклада, когда мне задали вопрос о месте нравственности в науке. У каждого свой ярлык, я же все еще считался моралистом. И это несмотря на то, что моя репутация была уже далеко не столь однозначна, в прошлом имелся развод, а теперь назревал другой.
Единственное, что я мог сказать, нравственность нельзя отделять от науки, — ответ, выстраданный в своей очевидности, стоило вспомнить нацистских врачей, которые под видом изучения физиологических процессов при утоплении связывали людей по рукам и ногам и бросали в бассейн, а затем извлекали для вскрытия. Построить собор или синагогу отнюдь не значит иметь религию, так же как резать людей не означает иметь науку. Я ответил как можно более кратко, в надежде, что мы перейдем к более интересной теме.
Оказалось, что мой ответ вызвал напряженную реакцию в зале. Это озадачило меня. Когда все встали, чтобы разойтись, меня окружила толпа, в основном женщины, наперебой вопрошая, почему нельзя считать эксперимент над брошенными в воду людьми научным. Неужели они всерьез? Похоже. Единственное, что я мог сказать, — если это наука, то я предпочитаю средневековье. Но, потеряв дар речи, смолчал, впервые столкнувшись с леденящей трезвостью, с правдивостью, лишенной правды, с обуянными тупым интересом постчеловечьими лицами. Вокруг меня собралось двадцать или тридцать женщин, которые считали, что топить людей — это наука, и требовали, чтобы я объяснился с ними. Возможно, я ошибаюсь, но вдруг показалось, что этого не могло бы произойти до войны, до того, как подобные акции планомерно осуществлялись в лагерях. Вновь меня постигло разочарование. «А что, если бы врачи решили, что неплохо бы сжечь несколько миллионов человек, чтобы научно установить, как дым от человеческих трупов влияет на атмосферу, ибо такие исследования не проводились, по крайней мере в подобных масштабах. Это что, тоже будет наука?»
Мои слова утонули во всеобщем гаме, и когда мы уходили, подумалось, что я сам, пожалуй, не могу сказать, что такое наука. Мне показалось, Инга побледнела, как было тогда на Рейне.
Нас учили, что наука — это триумф разума, поражение чудовища. А что если чудовище овладеет наукой? Этот вопрос перестал быть игрой ума, ибо перешел для меня в область чувств. Я жил в гостинице; как ни странно, меня мало что беспокоило, и, наверное, оттого, что слишком много времени проводил в одиночестве, я начал испытывать страх, которому не было ни объяснения, ни названия.