Сэнди все делал легко, ибо был по-детски наивен и серьезен. Он никогда не пускался в теоретические размышления и, глядя на картину, которая ему не нравилась, долго не задерживался, пробормотав: «Ну и ну». Он отлично понимал, что происходит, и не знал, что сделать, чтобы в худшие времена выразить мне личное расположение, когда я потерял паспорт и это повлекло за собой уйму неприятностей. Они с Луизой были на десять лет старше меня, и я находил некое историческое удовлетворение в том, что они живо помнили двадцатые — тридцатые годы, а Нью-Йорк для них, внучатой племянницы Генри Джеймса и сына автора великолепной арки на площади Вашингтона, был совершенно иным, чем для меня, — городом старых родовых кланов и спокойных, уверенных в себе мужчин, а не страждущих иммигрантов. Они так и жили в атмосфере богемы, никого не осуждая, всем интересуясь, но за этим ощущалось несгибаемое, высокое чувство ответственности за страну, врожденная инстинктивная порядочность, которые в безудержные на эксперименты и полностью лишенные самокритики шестидесятые казались в силу своей безыскусной простоты чем-то совершенно реликтовым. Четверть века спустя я попытался выразить свою любовь к ним в одноактной пьесе «Я ничего не помню».
Невнятная речь Сэнди была настолько же малопонятна, насколько безукоризненно точна. В окно спальни я как-то утром в воскресенье в пятидесятые годы увидел картину, заставившую стряхнуть остатки сна, — неужели это он, разгуливая по дороге, говорит по-французски? Выйдя из дома, я понял, что Сэнди в шортах и рваных сандалиях прогуливается с Оскаром Ницшке, французским архитектором, который недавно оглох. К куску садового шланга Сэнди приспособил жестяную воронку и говорил в нее, а Ницшке, придерживая шланг около уха, жаловался, что Сэнди слишком кричит. На шее у Ницшке висела картонка с надписью, сделанной Колдером, чей почерк нельзя было спутать, — «Я глухой». У каждого в руке было по бутылке красного вина. Не помню, о чем шла беседа, но, видимо, о чем-то серьезном. Я присоединился к ним, пока они не свернули к дому Колдера, который находился где-то в миле. Они завершали одну из своих ночных пирушек, совершая прогулку по шоссе, где за день едва ли проезжали одна или две машины.
Теперь Колдеры здесь почти не жили, и те, кого я знал из местных, кто возделывал землю, почти все уехали. Но по утреннему холодку в воздухе стоял все тот же терпкий аромат весны — время года, которое меня всегда подвигало на новую работу. Я же был не готов к этому. И как бывает в такой ситуации, искал предлог, чтобы удрать: мне приспичило ехать в Париж, где Сидни Ламет собирался снимать «Вид с моста» с Рафом Валлоне и Морин Степлтон. Пьеса шла уже два сезона, и Валлоне имел шумный успех. К тому же в Лондоне у меня скопился достаточный гонорар, чтобы купить «лендровер» и отправиться на нем в Париж. Я знал, это только предлог, чтобы увидеть Ингу, но иногда бывает лучше обмануться хоть на неделю, чем жить просто так. Суть в том, что я радовался каждому дню и жил надеждой на следующий, а с Ингой этим можно было поделиться, как ни с кем другим. Счастлив тот, кому не надо соглашаться на большее, чем он знает, и меньшее, во что верит. Я ощущал в себе особое уважение к обычному факту и хотел иметь дело с ним, и только с ним. Возможно, меня тянуло к Инге, поскольку она уважала путаницу, но, как настоящий художник, легко сочетала путаницу с решительными действиями. К тому же она казалась все более и более красивой, другими словами, неуловимой. Одним словом, я понял, что попал в беду.
«Понт Ройал», где я останавливался после войны, теперь реставрировался, и золотая патина былой элегантности французской буржуазии еще раз сверкнула сквозь сумрак военных лет. Консьержа с обтрепанными обшлагами, который ездил через весь Париж днем кормить кроликов, не было и в помине. К началу шестидесятых исчезли широкие проспекты и улицы: припаркованные машины закрывали первые этажи домов и великолепие входных дверей. Машины стали своего рода авансценой Парижа, оттеснив архитектуру на задний план, и люди сделались чем-то случайным, нервно маневрируя в лабиринтах бамперов, решеток и выхлопных труб. Только устрицы и цвет парижского неба оставались такими же неповторимыми.
Инга дорожила жизнью так, как это делает тот, кто едва избежал смерти; те, кто выжил в те годы, особо понимали друг друга. Для нее все было просто: от людей нечего ожидать, но надо требовать того, что они могли и должны были давать.