В надежде где-нибудь отдохнуть я пробрался на сцену, и тут, как в волшебной грезе, где чудесным образом воздается за труды и тяжкие испытания, передо мной возник огромный, стоявший вдоль задника банкетный стол. Вокруг него, расставляя тарелки и раскладывая серебро, в куртках густо-малинового цвета бесшумно сновали официанты от Луи Шерри. На белой полотняной скатерти стояли серебряные супницы, красовались блюда с мясом, дичью и морскими деликатесами, в ведерках со льдом поблескивало шампанское. Кому могла прийти в голову такая блистательная идея? Так триумфально завершить вечер! Предвкушая легкое головокружение от глотка холодного шампанского, я протянул руку к сверкающему бокалу, как вдруг будто из-под земли вырос официант и вежливо, но решительно сообщил, что ужин заказан господином Даулингом для его гостей. Роберт Даулинг, владелец «Сити инвестинг компани», которому, помимо «Мороско», принадлежал еще ряд театров на Бродвее, был общительным человеком лет шестидесяти. Не так давно он совершил заплыв вокруг Манхэттена и теперь ходил грудь колесом, всем видом напоминая окружающим об этом героическом поступке. Мне импонировали его непосредственность и деловитость. Я заверил официанта, что господин Даулинг не позволил бы себе в преддверии банкета отказать автору пьесы в честно заработанном им бокале вина, но официант, который, по-видимому, был специально проинструктирован на этот счет, оказался непреклонен. Я был ошеломлен и решил, что это чья-то шутка. Однако, когда мы с Мэри и актерами покидали театр, то невольно остановились за кулисами и, с трудом сдерживая полуистерический смех, минуту-другую созерцали пышно обставленный в «убогой бруклинской квартире Вилли» торжественный ужин, сидящих в изысканных вечерних туалетах дам, мужчин в парадных фраках и ловко фланирующих с блюдами в руках под мерный гул беседы, скорее приличествующей «Пьер-отелю», чем «Мороско», официантов. Гости, разумеется, не обратили внимания на группу веселых, отпускающих шутки актеров. Это напомнило мне сцены из советских фильмов о последних безумных днях царского двора. Даулинг, по натуре человек, в общем, широкий, продемонстрировал милую сытость собственника, нечто такое, что со временем все чаще стало встречаться на Бродвее, однако редко с таким абсурдным размахом и безупречной элегантностью.
Это задело меня, но впереди было много приятного, способного утешить оскорбленное самолюбие. Где-то через час, в разгар устроенной нами по поводу премьеры пирушки, ко мне подлетел Джим Проктор и, схватив за руку, потащил к телефону. На том конце я услышал приглушенный голос журналиста Сэма Золотова, законодателя театральных вкусов из «Таймс». Он по слогам читал рецензию Брукса Аткинсона, которую тот при нем отбивал в завтрашний номер, — в трубке был слышен треск пишущей машинки. Сэм восторженно диктовал: «Артур Миллер написал превосходную драму. Она совершенна во всех отношениях…» — его голос, по мере того как один панегирик сменялся другим, становился все теплее и эмоциональнее. Казалось, Сэм вот-вот дотянется и обнимет меня. Помимо Казана, актеров, Майелзинера и кое-кого еще, к таинству, которое свершилось, оказались причастными Золотов, Аткинсон и «Таймс» — возникло некое сообщество, члены которого искренне радовались тому, что стали свидетелями торжества здравого смысла, не чуждого, как выяснилось, их эпохе.
Возвращаясь домой часа в три утра, мы с Мэри ехали в машине молча. По радио только что закончился обзор утренних газет с ошеломляюще восторженными отзывами о пьесе. Бесконечно повторяемое, мое имя отделилось от меня и стало принадлежать кому-то другому, возможно моему двойнику. Как будто с тугой тетивы спустили стрелу, и лук после долгого напряжения был наконец ослаблен. Я шел к этой победе всю жизнь, но имел поразительно мало общего с человеком, который купался сейчас в лучах славы, — так же как и он со мною.
Я мог поклясться, что не изменился, изменилось все вокруг, но это была первая иллюзия успеха. Мне потребовалось время, чтобы понять: известность накладывает печать отчуждения, даруя реальную власть осуществлять заветные желания. Возникает ненасытная жажда жизни и раздражительность в общении со старыми друзьями, которые остались такими, какими были. Художник, следуя своему нюху, продвигается вперед на ощупь. Наткнувшись на препятствие, он выявляет его скрытую форму и только тогда начинает теоретизировать и объяснять то, что необъяснимо. Я был приверженцем рационалистической традиции и, поднявшись на гребень успеха, должен был разобраться, что к чему.