Я доверял его профессионализму и опыту Казана, однако убедился в правоте выбора, когда однажды вечером Ли, будучи у нас в гостях на Грейс-Корт, посмотрел на ползавшего по полу в гостиной Боба и я услышал, как он рассмеялся в ответ на его смешной детский лепет. Меня глубоко поразил и задел его печальный смех: в этом интонационно удивительно богатом баритональном голосе звучала безысходная грусть и одновременно радость. Тронуло, что такой большой, красивый человек хочет чувствовать себя по-свойски там, куда он никак не вписывался.
— Знаешь, да что говорить, ты сам понимаешь, — сказал мне Ли за неделю до репетиций в кабинете у Блумгардена, — твоя пьеса — водораздел: американский театр уже никогда не будет таким, как прежде.
Я только вздохнул и молчаливо кивнул, отдавая должное его авторитету, однако опасаясь, что постановка от этого может стать слишком высокопарной. В то же время я был счастлив, что в любом случае жизнь в Вилли вдохнет именно он.
Репетиции шли своим чередом в небольшом временно пустовавшем театрике на кишевшей крысами крыше «Нью-Амстердам» на 42-й улице, где в двадцатые годы Зигфилд ставил весьма фривольные шоу, а Ли, бормоча под нос реплики, все бродил, напоминая потрясенного бизона в состоянии транса, безумно медленно переходя от одной мизансцены к другой, и был похож на человека, которого ударили чем-то тяжелым по голове. «Это он так учит роль», — не очень уверенно объяснил мне Казан на третий или четвертый день. Прошла неделя, затем десять дней, а от Ли Кобба можно было услышать только невнятное бормотание. Актеры мало-помалу обретали форму, но, когда дело доходило до диалогов с Ли, ритм сбивался и все кончалось плачевно. Казан потерял былую уверенность и старался не отходить от Ли, накачивая его. Ли не вдавался в объяснения, а я подумал, что, может, он и впрямь так вживается в образ человека, одной ногой стоящего в могиле. Между собой мы с Казаном прозвали его «моржом».
На двенадцатый день Ли в присутствии нашего осветителя Эдди Кука, администратора по связям с прессой Джимми Проктора, не говоря о нас с Казаном, сидевших в зале, встал, как обычно, во время сцены в спальне со стула и, обернувшись к Милдред Даннок, крикнул, показывая в сторону пустого задника, где еще не нарисовали окно: «Нет, здесь должно быть много народу!» И у меня вдруг возникло ощущение городской скученности: если до этого пахло ароматами земли, то теперь воздух наполнился кислыми кухонными запахами. Ли как-то неуверенно передвигался по сцене и делал это с такой щемящей выразительностью, что сдавило грудь. Действие продолжало идти своим чередом, и я оглянулся посмотреть, какое впечатление это произвело на остальных. Джим Проктор, уткнувшись в ладони, плакал, на лице сидевшего сзади Казана блуждала рассеянная улыбка, он потирал двумя руками виски. Все вдруг почувствовали: свершилось. По пустому театру прошла волна живой жизни, волна протеста и боли Вилли. И я заплакал, хотя ничего особенно печального на сцене не произошло, просто, наверное, из чувства гордости за наше искусство, за волшебную способность Ли вобрать и воплотить каждое движение жизни, начиная от Книги Бытия. Он возвышался подобно великану, который сдвигает горы.
В конце первого действия из-за кулис вышел наш милейший, хотя очень трезвый в суждениях, бесконечно преданный и компетентный помощник режиссера Дель Хьюз. Его удивленные глаза заставили нас всех рассмеяться. Я подбежал к Ли и расцеловал его, а он сделал вид, что не понял. «Ты что, ожидал чего-то другого, Артур?» — произнес он, в то время как в его глазах стояло наигранное тщеславие. Боже, подумал я, да ведь он настоящий Вилли! В метро по дороге домой во всем теле стояла какая-то ноющая боль, во время репетиции мускулы сковало такое напряжение, как тогда, когда я писал пьесу. Позже я понял, что долгое присматривание Ли к роли было в чем-то сродни моему многомесячному приготовлению к тому, чтобы сесть за стол.