В тридцатые годы я был еще настолько девственно наивен, что, получив после окончания колледжа в 1939 году работу с оплатой двадцать три доллара в неделю в Федеральном бюро по театрам — организации, как выяснилось, дышавшей на ладан, — не раздумывая отказался от двухсот пятидесяти долларов в неделю, предложенных полковником Джоем, представителем «XX век Фокс», который пригласил меня вместе с десятками других молодых драматургов для работы на киностудии. Злые языки поговаривали, что тех, кто согласился, отправили в Голливуд в фургонах для скота. Правда, в честь отъезда части из них, в основном представителей левого крыла, был устроен прием. Некоторые из приглашенных уже печатались на литературной страничке в «Нью мэссиз», двое писали, на мой взгляд, неплохие пьесы, хотя их еще не ставили. Я поинтересовался, почему они решили оставить театр, и услышал: «Разве ты не знаешь, сколько народу смотрит кино? Мы хотим общаться с массами». Да, но каким образом? Было известно, под каким давлением цензуры находится производство фильмов. Но мой собеседник, по-видимому, не замечал противоречия между своими общественными устремлениями и тягой к Голливуду, поэтому я уточнил: «Скажи, а как бы ты рассуждал, если бы „XX век Фокс“ платил тебе тридцать пять долларов в неделю?» Мне все еще было непонято, почему люди так легко соглашаются потерять свою независимость. От одной мысли, что, редактируя мою пьесу, кто-то изменит в ней хоть слово, по коже ползли мурашки. Я не мог представить себе, что продюсер будет иметь право на мой текст еще до того, как я его напишу. Мне претила мысль о возможности зарабатывать на искусстве. Где-то до конца сороковых меня шокировало желание некоторых актеров иметь своего маклера. Надо же, чтобы у художника был свой маклер! И еще какой-нибудь финансист!
Конечно, я не отбрасывал полностью мысль о признании и власти, которая этому сопутствует, о власти, приносящей благосостояние и славу. Но успех имел смысл только в том случае, если ради него не надо было жертвовать независимостью, понятием, которое имело на театре особый смысл.
Ходили слухи, что Одетс переехал в дом номер один по Пятой авеню, одно из самых роскошных зданий, и у него сотни граммофонных пластинок. Я не мог пройти по улицам Уиллиджа, чтобы не взглянуть на этот прекрасный дом с окнами на площадь Вашингтона и не представить себе на мгновение квартиру Одетса, заставленную полками с пластинками с классической музыкой, где на кушетках непременно возлежат красивые актрисы, а он с копною вьющихся волос меланхолично взирает с верхнего этажа на распростершийся внизу город, который, прислушиваясь к треску его пишущей машинки, замер в ожидании завораживающих и спасительных пьес. Каждое произведение Одетса воспринималось как сенсация, будто он открывал нам самих себя и говорил, чт
В течение четырех-пяти лет не было другого писателя, кто бы так отчетливо воплотил неповторимое своеобразие этого времени. О’Нил вышел из Иеремии, Одетс — из Исайи: будучи пророками, оба имели политические привязанности, а не просто писали для театра.
Конечно, мои впечатления во многом зависели от того, что до последнего этажа дома номер один по Пятой авеню было высоко, а от Нью-Йорка до Энн-Арбора, где я весь семестр, помимо учебы и работы, трудился над многоактной пьесой, было далеко. Столкнувшись с трудностями, я по-иному начал читать европейскую драму, воображая, будто пьесы Чехова, Еврипида или Эрнста Толлера только что написаны, а то и вообще не завершены, а потому их можно переделывать и улучшать — при этом я искал решения, которые бы не совпадали с авторскими. Отказавшись принимать их за мраморные изваяния, я относился к классике как к незавершенным и заброшенным произведениям. Считая их заготовками, я не находил в древнегреческих пьесах того единства, о котором писал Аристотель: «Аякс», к примеру, по своей природе значительно отличался от «Эдипа в Колоне»; общим было лишь то, о чем я и так уже знал, — основой пьесы было повествование, а напряжение поддерживалось за счет разработки внутренней темы или парадокса. Меня увлекала фундаментальность древнегреческой концепции прошлого, восходящей к мифу, когда оно, повергая героев на сцене в изумление или преисполняя их благоговением, вдруг всплывало в настоящем и только неожиданная последовательность случайных совпадений слегка приоткрывала эту связь. Что такое обладание прошлым, как не обретение смысла в настоящем! От выявления этой закономерности зависела неповторимость каждого из персонажей: самобытность личности парадоксально скрывала связь одного с судьбою всех.