И действительно, если и есть слово, которое лучше всего характеризует Бонапарта в период его восхождения к власти и его величия, это – авантюризм. Он был воплощением оппортунизма. Мало кто из успешных деятелей был настолько свободен от бремени идеологии. Ему был совершенно чужд патриотизм, потому что у него не было родины. Путь на Корсику ему был заказан. Франция была для него не более чем местом прохождения службы и источником власти. Он был лишен классовых чувств, так как, хотя по закону и принадлежал к аристократии, но не имел ни земель, ни денег, ни титулов. Существовавшую систему привилегий он считал насквозь фальшивой и, что более важно, нелепой и абсолютно неэффективной. Но Бонапарт не питал ненависти к королям или аристократам как таковым. Не верил он и в демократию или выборную власть.
К народу он относился несколько отстраненно: при правильном руководстве люди способны вершить великие дела, без разумного руководства народ превращается в опасную толпу. Бонапарту нравилось туманное и абстрактное понятие «всеобщей воли», предлагающее правящей элите, которая хорошо знала свое дело, возможность, не рискуя, скатиться к демократии, объединить народ в одной упряжке для достижения общенациональной цели. На практике элита всегда формировала пирамиду с одним человеком на вершине. Именно его воля выражает всеобщую волю (антидемократическое понятие, в котором волю нации выражает один человек, а не всеобщее голосование) и придает ей решимость – основу для действий. Для государства конституция так же важна, как оформление витрины для магазина. Но воля – это тот товар, который нужно было продать нации, а продав, – навязать. Если это была идеология, то идеология оппортуниста, который мог приспособиться к любой фазе революционной эволюции, по мере их смены, пока не пробьет его час. Тут пора было вмешаться звездам. А у звезд нет идеологии – только действие.
Бонапарт верил не в революцию, а в перемены, наверно, правильнее будет назвать это ускорением эволюционного развития. Он хотел, чтобы все работало лучше, точнее и к тому же быстрее. В Англии он стал бы убежденным утилитаристом[4], в Соединенных Штатах – федералистом, последователем Александра Гамильтона, в Австрии он бы во всем поддерживал Иосифа II, представлявшего собой архетип просвещенного деспота. В 1780-х годах Европа, подгоняемая принятием конституции в Америке и автократическими реформами на собственной территории, полностью созрела для перемен. Их жаждали все – и никто им не противился. Например, в Дании в 1780-х годах проводились пенитенциарные и законодательные реформы, были упразднены феодальные трудовые повинности, запрещена работорговля, отменены устаревшие пошлины, появилась свободная торговля – и все это без всяких толп на улицах, без единого бунта, без политических казней. Гораздо осторожнее проводились реформы в Нидерландах и в некоторых частях Германии. Если бы Людовик XVI был более энергичным и решительным, Франция могла бы пойти по тому же пути. Среди аристократов было множество прогрессивных реформаторов. Королевский бюрократический аппарат нуждался в усовершенствовании. В каждом министерстве составлялись огромные досье необходимых изменений и планов их реализации. Большую их часть позже осуществили революционеры, которые не преминули приписать себе и авторство этих планов. Не хватало только одного – решительного импульса сверху. Но в отличие от Дании, Франция, с ее статусом великой державы (французы даже сами себя называли «великой нацией»), во второй половине восемнадцатого века считала своей обязанностью ввязываться в разорительные и все более безуспешные войны, чтобы поддержать свой исторический имидж главной передовой страны Европы. Восьмидесятые годы восемнадцатого века были годами борьбы с банкротством, ведущим к финансовым фальсификациям, несправедливым грабительским налогам, судебному беспределу, и в конце концов к тому, что в 1789 году впервые за двести лет были созваны Генеральные штаты[5]. После этого процесс перемен вышел из-под контроля.