Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать во время плаванья, как уже раз голодали на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.
«Я не добр, – говаривал, – нет, я не добр; я никогда не был добрым. Но я надежен».
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью, в сильном ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две «грезы». Первая – неизвестно о чем, может быть, горячечный бред. А вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».
– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует!
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил», или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».
– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая!
Каждый день приносили ему воду из соседней долины, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту за время болезни он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:
– Хорошо, очень хорошо!
Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю-Мать последним, что у него оставалось, – прахом.
«Я умираю в римской апостольской вере, в которой родился», – говорит в завещании.
Так ли это?
В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, отца Виньяли и отца Буонавиту.
Двадцать первого апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал отца Виньяли и сказал ему:
– Знаете ли вы, что такое
– Знаю, ваше величество.
– Служили в ней когда-нибудь?
– Нет, государь.
– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.
В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.
– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!
Тот вышел.
– Когда я умру, – продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, – вы меня положите в
Помолчал, потом заговорил о родном селении отца Виньяли на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.
Отец Виньяли стал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.
Две недели прошло – две недели смертных мук. Об отце Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то всё откладывал. Наконец, 2 мая, послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.
«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», – вспоминает лорд Холланд со слов Монтолона.
Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса отец Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».
После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, думал только о земном, землю одну любил до конца.
Через час по уходе отца Виньяли созвал приближенных и сказал им:
– Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе… Вне этого все позор и гибель!
Кто так говорит, – ни в чем не раскаялся.
Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то:
– Хорошо, очень хорошо!
Бредил сраженьями:
– Штейнгель[21], Дезе, Массена!.. А, победа решается… Скорее, скорее в атаку! Мы победим!
В ночь на 5-е с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул:
– Франция… армия!