Бонапарт был одним из образованных людей своего времени. В Монбелло он приглашал знаменитых ученых — математика Монжа, химика Бертолле, и они удивлялись его познаниям в специальных отраслях науки. Итальянские музыканты и артисты поражались, как тонко он разбирается в музыке. Но все это сочеталось у него с каким-то атавистическим, пещерным корсиканским суеверием. В минуты волнения он часто и быстро крестился; он верил в приметы, в предчувствия. В дни итальянской кампании он наконец уверовал в свою звезду. Он избавился от гнетущего, возможно даже подсознательного, страха: а вдруг опять не повезет? Он ожил, воспрянул духом, он поверил, что отныне ему сопутствует счастье, удача. Его видели улыбающимся, радостным, счастливым прежде всего потому, что все эти четырнадцать месяцев войны в Италии ему светила счастливая звезда и он ощутил, как много он может совершить.
Иные из биографов Наполеона, склонные чуть ли не с 1796 года усматривать в его действиях и мыслях планы овладения троном, смещают, на мой взгляд, его эволюцию. Немалую роль здесь сыграли введенные в свое время в историческую науку блистательным пером Альбера Сореля свидетельства Мио де Мелито, ориентировавшие читателей именно в этом духе[302]
. Сорель им доверился, а его литературный талант придал недостававшую таким утверждениям убедительность. Между тем внимательное изучение мемуаров Мио де Мелито, изданных вюртем-бергским генералом Флейшманом, показывает, что как источник они не заслуживают доверия. Впрочем, независимо от апокрифических воспоминаний Мио вполне очевидно, что пройденный Бонапартом путь от якобинца до всесильного императора не мог быть столь прямолинеен.Реальная власть Бонапарта в Италии в 1797 году стала огромной. Граф Стакельберг, царский посланник в Турине, писал в августе 1797 года: «Не подлежит сомнению, что во всей Италии все французские агенты без какого бы то ни было исключения полностью зависят от главнокомандующего»[303]
. Это было верно. Конечно, Бонапарт, да и большинство людей его времени, прошел через ряд разочарований, порожденных трагическим ходом буржуазной революции. Но и он, как и большинство его сподвижников со сходной политической биографией, то есть в прошлом якобинцев, оставался республиканцем. Брать его республиканизм той поры под сомнение нет никаких оснований. Когда австрийские уполномоченные во время леобенских переговоров предложили как уступку, за которую надо чем-то заплатить, официально признать республику, Бонапарт презрительно это отверг Республика не нуждалась в чьем-то признании… «Республика — как солнце! Тем хуже для тех, кто ее не видит»[304],— высокомерно ответил он.И все-таки Стендаль с его поразительным даром исторической проницательности не случайно указал на весну 1797 года, на вступление французов в Венецию как на грань, завершающую героическое время жизни Бонапарта.
Вступление французов в Венецию было предрешено Леобенскими соглашениями. С обеих сторон они были компромиссом, и сама идея компромисса ни у кого не вызывала возражений. Но в Леобенских соглашениях впервые было допущено прямое отступление от принципов республиканской внешней политики. Секретное соглашение о передаче Австрии Венецианской республики означало попрание всех провозглашенных республикой принципов. Бонапарт пытался оправдывать свои действия тем, что уступка Венеции Австрии была лишь временной, вынужденной обстоятельствами мерой, что в 1805 году он это исправил[305]
. Эти доводы, понятно, не могли изменить принципиального значения леобенской сделки. По существу передача Венеции Австрии была ничуть не лучше возврата Австрии Ломбардии, на чем настаивала Директория и против чего Бонапарт возражал.В итальянскую политику Бонапарта были внесены со времен Леобенских соглашений существенно новые элементы. Было бы неверным считать, что после апреля — мая 1797 года, после Леобена и оккупации Венеции, вся политика Бонапарта кардинально меняется, из прогрессивной превращается в агрессивную, завоевательную. Но было бы также неверным не замечать те изменения в проводимой Бонапартом политике, которые вполне отчетливо обнаружились с весны 1797 года, — проявление завоевательных тенденций.