Мир земной, необъятно-огромный и сказочный мир, жизнь в котором тем не менее кажется нам подчас такой обыденной и заурядной, этот видимый как на ладони, но вместе с тем недоступно-таинственный мир впервые по-настоящему открылся моим глазам... из окна вагона, когда в голодном и суровом 1933 году вся наша семья ехала из центральной России в Ташкент, «за хлебом». Я всю ночь простоял у окна, хотя мать все журила меня и норовила уложить спать. В ночи бежала за окном сухая, серая, дотла выжженная земля: полустанки, станции, и каждый раз, когда поезд останавливался, вдоль состава вышагивал стрелочник-смазчик, и проволочкой-крючком проверял буксы, и подливал в них масла. Мне почему-то казалось в ту ночь, что на всех станциях железнодорожное полотно мерил шагами один и тот же человек, все в той же несменяемой и промасленной тужурке, с той же всегдашней и, должно быть, вечной, масленкой и один и тот же звук падающей крышки буксы сопровождал эту размеренную и слаженную работу.
Мне помнится в мельчайших подробностях картина этой удивительной ночи, когда, казалось, мир открывался не столько за окном, сколько в душе, и та обостренная чуткость к самомалейшим проявлениям бытия, тот самозабвенный восторг перед его простым и непостижимо-торжественным таинством, та раскрепощенность и одновременно та сосредоточенность, с какой воспринималось все происходившее вокруг, то ощущение полной и ничем не нарушаемой слитности с дремлющим миром, проносившимся мимо вагона, — все это запало в душу и оставило в ней след навсегда.
Ночь эта подарила мне то чувство удивленного внимания к жизни, какое и должно по праву называться наблюдательностью. В ту ночь в душе звучал один нескончаемый мотив: дорога, дорога, дорога! — и ширь пространства, раскинувшегося округ по ее сторонам, увлекала за собой, манила и звала, обещая новые, неизведанные впечатления. «Да как пошло! Сама дорога, — Ты только душу ей отдай, — Твоя надежная подмога, Тебе несет за далью — даль». Какой-то неостановимый порыв, неудержимое стремление вдаль овладело мной. Поразительное это состояние, когда душа точно распахивает впервые все двери в мир, впечаталось в мою память навечно. Воспоминание это, наверно, умрет со мной. От него веду я счет наблюдениям и открытиям, отсюда началась для меня «новая жизнь». С тех самых пор, с той достопамятной ночи, куда и когда бы я ни ехал, я всегда подолгу и неотрывно смотрю в окно, с жадностью ловя ускользающие приметы видов, какие открываются из него, и встающая за окном реальность мгновенно пробуждает во мне целый мир — мир воображения... Наблюдательность и воображение, реальность и фантазия, как это ни парадоксально, всегда идут в паре.
— Я невольно углубился в самоанализ, но в этом виноват, пожалуй, ваш слишком «личный» вопрос...
— Мы с вами говорили о наблюдательности. Мне кажется, что сам характер ее объясняет многие «секреты» писательского стиля. Вы пишете длинной, сложно построенной фразой, предпочитаете разветвленные периоды. Как пришли вы к такой манере письма?
— Похоже, на стиле отзывается не только характер наблюдательности, но весь характер человека. «Стиль — это человек», — сказал Бюффон. Я бы с готовностью подписался под этими словами. Ничто рельефнее слога не выявляет в литературе природных черт автора, его «естества». Скажем, любит ли он торопливо одеваться и обделывает в спешке свои дела, или по-мужицки, как человеку, выросшему в деревне или сердцем прикипевшему к ней, нравится ему спокойная, несуетливая, медлительная в своем течении жизнь; легкомыслен ли он или держится строгих правил; занимает ли его зрелище водопада или приковывают взор тихие равнинные реки, в чьем плавном течении угадывается неброская, но милая с детства красота, так разительно несхожая с той, что сверкает победно в фейерверках пенящихся брызг. Любы моему сердцу широкие, как океанские волны, взгорья среднерусской полосы. Все в хлебах, они мерно, как бы волнами, накатываются с востока на запад, но чаще с запада на восток... «Над безбрежной жатвой хлеба Меж заката и востока...» — и чувство, вызываемое видом этих колосящихся и щедро облитых сиянием солнца нив, чувство неоглядного и раздольного простора земли невозможно уложить в кургузые, отрывистые фразы, вот и просятся на язык длинные периоды, чей размеренный ритм словно вторит волнению зыблющихся нив.
Столетиями сберегалось в народе это чувство неохватной шири земной, сказавшееся и на величаво-медлительном строе народного языка, звучавшего на приволье русской земли. В землю эту врастают корнями и фраза, и период, и весь язык, и вся литература.
— Анатолий Андреевич, вы начали свой путь в литературу со стихов. Как относитесь вы к поэзии теперь — после десятилетий, отданных прозе?