В английском фильме “Чарли Бабблз” (с Альбертом Финни, 1968) все этажи и помещения в доме пресыщенного жизнью героя-писателя просматривались по внутренней телевизионной сети. Это играло организующую роль в иронической стилистике фильма, но оставалось неясным, действительно ли таков быт широких масс преуспевших литераторов.
Самое сильное впечатление осталось от лондонского дома героя (Джека Николсона) в фильме Антониони “Профессия: репортер” (1975). Интерьер был на нескольких этажах, с лестницами, без перегородок или, во всяком случае, с большим количеством открытых стен, и на них были там и сям приколоты (прилеплены?) записки жены (к мужу? любовнику? – на культурную неосведомленность накладывались языковой барьер и авторская некоммуникабельность). Учрежденческие масштабы помещения и способы связи, служившие декорациями хронической невстречи героев (он уезжал, она изменяла), – весь этот модернистский разброд на просторной частной территории одновременно удручал и захватывал. Хотелось то ли отвергнуть недоступную сюрреальность с порога, то ли пожить и умереть в ней.
…Пожить удалось, за умереть дело не станет. Пишу это в гостиной на нижнем этаже, с видом на внутреннюю лестницу без записок. В компьютере поет Вертинский:
Table talk
Яйцо – излюбленная тема пословичной мудрости.
Продолжать в таком духе можно долго, даже не обращаясь к золотой генитальной ветви этой мифологемы. Но я сосредоточусь на яйце как продукте питания, причем исключительно на вареном не вкрутую яйце и способах его потребления, в частности его вскрытия, естественно предшествующего потреблению, и на особенностях соответствующего личного опыта.
Основополагающим в этой области является, конечно, конфликт между лилипутами и блефускуанцами, известный мне с детства, но, как выясняется, осмыслявшийся мной неправильно.
Мой завтрак, начиная с послевоенных лет и до недавних пор, когда в повестку дня встала диета, традиционно состоял из двух куриных яиц в мешочек. Женька Зенкевич пытался уесть меня, предлагая задуматься о количестве погубленных мной цыплячьих жизней, но безуспешно; да и теперь, в атмосфере самой трепетной заботы о правах животных, яйца многими числятся по вегетарианской части.
Ошибка же в интерпретации свифтовской контроверзы состояла в том, что я почему-то решил, что тупоконечниками были лилипуты, а остроконечниками – блефускуанцы. Сам я был (и остался) убежденным тупоконечником и, однако, полагал себя единомышленником лилипутов. Как показало недавнее обращение к тексту, я был неправ. Кстати, блефускуанцы-тупоконечники представлены у Свифта диссидентами (эзоповским аналогом изгнанных из Англии католиков), но получилось, что я, подсознательно взяв сторону оппозиционеров-эмигрантов, продолжал мысленно отождествлять себя с осмеянным в книге англиканским истеблишментом.
Так или иначе, я изо дня в день облупливал сваренное в мешочек (оппозиция “в мешочек/всмятку” – еще одна из важнейших в данном семантическом поле) легким ударом чайной ложки по тупому концу яйца и, очистив его от надбитой скорлупы, приступал к поеданию. Эта несложная, но все же деликатная процедура (надо ударить не слишком сильно, осторожно отделить скорлупу и тонкую пленку от белка, не дать желтку вытечь на подъяичник…) была отработана мной до автоматизма и казалась мне единственно возможной.
Так продолжалось многие годы, почти три десятка лет. Но в один прекрасный день мне было явлено откровение.
Это было году в 1970-м, во время привилегированного киноведческого семинара в каком-то из Домов творчества под Москвой, где показывали и обсуждали иностранные фильмы, еще не поступившие (а часто и не предназначенные к поступлению) в общий прокат. Оставляя в стороне биографические детали моего попадания в эту элитную компанию, перейду к главному. Я оказался за одним столиком с отдаленно знакомой мне молодой дамой (назовем ее Иришей), которой, как и мне, на завтрак подали вареные яйца; возможно, выбор был невелик, и их принесли всем.
Дама была маленького росточка, скорее некрасивая, но, видимо, избалованная, и держалась с вызывающей уверенностью. Она долго не приступала к еде, развязно говорила что-то многозначительное и уже начинала меня раздражать, как вдруг, одним-единственным движением – небрежным и не то чтобы особенно ловким, – навсегда врезалась мне в память.