Только теперь, когда лишилась зрения, Морин осознала его определяющую роль в жизни. Перемещения стали ревом моторов и турбин самолета, шумом и запахами улиц. А люди теперь тоже состояли из голосов и запахов. Иногда – из телесных контактов, благодаря которым она все еще чувствовала себя человеческим существом. В кромешной, безграничной тьме по-прежнему раскачивалась, посверкивая, серьга Арбена Галани, и окровавленное тело Коннора медленно падало в пыль.
И все это время Морин мысленно ни на минуту не прекращала выть.
Голос хирурга, профессора Уильяма Роско, был лишь еще одним звуком, временно наложившимся на ее беззвучный вой. Низкий, приятный, внушающий уверенность, с мягким акцентом, который она не смогла определить, но в нем не было ничего похожего на сухое нью-йоркское стаккато. Она чувствовала его присутствие у своей кровати, вдыхая запахи крахмального халата и чистого бритья.
– Мисс Мартини, операция относительно проста, и послеоперационный период обычно не бывает длительным. Мы введем вам новую роговицу и при помощи стволовых клеток попытаемся избежать возможного отторжения, связанного с вашим генетическим своеобразием. Надеюсь, уже через несколько дней мы сможем снять повязку, а в том, что вы будете видеть, я почти уверен. Правда, впоследствии вам придется перенести еще две легкие операции по введению стволовых клеток, чтобы окончательно укрепить новую роговицу. После этой операции вам надо будет какое-то время носить темные очки, но это лишь придаст загадочность вашему очарованию. Я все понятно изложил, или вам нужны какие-либо пояснения?
– Нет, все понятно.
– Не волнуйтесь. Как я уже сказал, через неделю вы будете видеть.
Морин ответила оптимизмом на оптимизм:
– Конечно, буду.
Операция стала для нее просто скрипом каталки, запахом антисептика, голосами в операционной, залитой светом (его она ощущала как тепло), уколом иглы в вену и рыхлым небытием. Анестезия означала лишь переход из тьмы в еще более глубокую тьму, в которой можно было позволить себе роскошь ни о чем не думать.
Из наркоза ее вывели голоса и руки отца и матери. А также сдержанно-эксклюзивный материнский запах.
Морин представила себе, как мать, элегантная, холеная, сидит на краю кровати. Смесь аристократизма и самоконтроля. Прежде она бы назвала это холодностью, но в нынешних обстоятельствах можно быть к ней поснисходительней. И все же Морин хотелось, чтобы материнские чувства хотя бы раз нарушили безупречную симметрию складок ее фуляра.
Она не стала включать приемник, который ей оставили на тумбочке, чтобы не было скучно. Во-первых, чтобы мать и горничная не знали, что она проснулась, а во-вторых, и главным образом, чтоб ненароком не попасть на программу, где какой-нибудь диджей воспевает музыку и жизнь Коннора Слейва. Она слышала, что в Карнеги-Холле собираются устроить грандиозное действо – создать с помощью компьютерной графики трехмерную фигуру, виртуальный образ Коннора, который будет двигаться по сцене в такт с музыкантами из плоти и крови.
На такое истязание Морин никогда бы не согласилась.
Увидеть на сцене его призрачный силуэт, марионетку, двигающуюся по воле машины, и в то же время испытать непреодолимое желание выбежать на сцену, обнять его, запустить руки в его кудри, заранее зная, что обнимет один только воздух.
Жжение в глазах прошло, и Морин захотела в туалет. Естественная человеческая потребность позволила ощутить себя живой. Она даже не подумала звать мать и говорливую горничную Эстреллу с ее латиноамериканским акцентом и постоянными вкраплениями испанских слов.
Стремление к независимости – еще одно свидетельство жизни. Она помнила эту комнату еще с тех пор, когда ей не приходилось во всем полагаться на чутье летучей мыши.
Она встала с постели и, вытянув вперед руки, легкими, сторожкими шагами направилась в ванную. На ощупь обогнула столик и кресло, шаря пальцами по гладкой поверхности стены, наткнулась на лакированную дверь. Нащупала ручку и повернула ее. Толкнула дверь и вошла. Один неверный шаг – и внезапно…