Работник воплощает в труде свои навыки и умение. Иначе чем объяснить привязанность профессионального горняка к своей шахте, где его удел — мрак, шаткие перекрытия да угроза оказаться погребенным под обвалом? Ну а издольщик, нещадно гнущий спину ради десятого снопа, разве не жертвует он своим здоровьем-силами во славу летних работ? Ведь не ради каждого десятого снопа, который, может, не даст зимой помереть с голоду, — нет, он верует в землю, колосящееся зерно, в хлеб, верит, что к пшенице — или к углю — он имеет прямое касательство, чувствует, что пшеница или уголь добыты им, коль скоро связанные снопы лежат перед ним на земле или отвал угля высится у тачки.
Начнем с начала, с противоположной стороны баррикад — с армейской жизни. Воинская служба во многом учит хорошему, но иногда прививает и скверные навыки. Однако нас в данный момент интересует лишь одно: солдат, покуда он солдат, хлеб свой не зарабатывает в поте лица, а получает, точнее говоря, «фасолит» (от немецкого «fassen», что означает «хватать»), берет, даже если не заслужил. Толстой в романе «Война и мир» пишет, что «таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное». Здесь и заложена беда.
Солдату «положено» жилье и обеспечение, и надо быть дураком, чтобы трудиться ради того, что тебе и так причитается. Покуда нет войны, солдат живет чисто формально, носит на себе казенное обмундирование, а в сердце — воинский устав. За то и другое он в ответе и, если содержит их в порядке, общество, в свою очередь, содержит его самого. Это положение вещей сохраняется и во время войны, только становится сопряженным с опасностью; в большинстве солдат и на фронте живет дух той же безответственности, что и в мирное время, в казарме.
В плену эти воззрения лишь укрепляются. Пленному тоже причитается обеспечение, и он воспринимает это как цену свободы. То есть компенсацию за утрату оной. Любой вид труда, с его точки зрения, излишен как пустая трата сил. Пленный чурается работы, в которой отнюдь не находит радости. Ведь он лишен не только сознания пользы труда, но и возможности применения своего мастерства. В пленном угасает шахтерское самолюбие или гордость земледельца, поскольку он очень редко трудится по специальности. Не прав был тот, кто говорил о румынах, финнах или венграх, что военнопленный, мол, заведомый лодырь. Он не лодырь, а всего лишь пленный.
Кое-кому из сапожников, парикмахеров или портных удалось попасть в лагерные мастерские. Остальные выполняют работу, какая подвернется. Многообразие ее поистине удручает. В одном-единственном лагере за один день я насчитал пятьдесят четыре вида работ, да и те не постоянно закрепленные за исполнителем.
Яноша Кочиша забрали на строительство шлюза у Тавды. Когда он вернулся оттуда, его послали на кухню колоть дрова, на другой день перебросили в прачечную, на третий он сделался водоносом… не перечислить всех занятий, какие выпали на долю Кочиша, пока весной не начались полевые работы и он не попал в «колхозную бригаду» на посевную. Но радость его длилась недолго. На третий день его, как он выразился, назначили шорником, чтобы привел в порядок конскую сбрую. Конечно, никакого усердия Кочиш не проявлял и норовил увильнуть от работы.
Так рождаются бездельники. На безответственность воинской службы накладывается безответственность плена. «Свои шестьсот грамм хлеба я и так получу», — и ощущение это лишь усиливается от бессмысленного перебрасывания с работы на работу, ее безрадостности и принудительного характера. Но и это еще не все. Ведь до сих пор дает себя знать двойная основа жизни пленного: тоска по родине и голод.
Из тоски по родине проистекает непреходящая, глубокая подавленность, усиливается чувство плена, неволи. Хорват из трудбата однажды выразился так: «Мы точно скрипка, на которой ослабили струны». Откуда тут, при таком настроении, взяться хорошей работе! А уж особенно, если по-прежнему непрестанно терзает голод, если работать невмочь, во-первых, потому что хочется есть, а во-вторых — от затраты сил еще больше проголодаешься. Додумав эту мысль до конца, пленный ночью отрывает подметку у башмака, утром сдает башмак в починку, а сам тем временем отлеживается и отсыпается в бараке.
Конечно, бывали случаи — и не раз, — когда не пленные оказывались виноваты. Самой тяжелой работой, самым страшным наказанием считались торфоразработки. Укоренившееся в нашем языке русское слово «торф» было равносильно наказанию. Торфяные участки всегда находились далеко от лагеря, в лесной глуши, вдали от дорог и от обычного контроля. Сто-двести человек, отряженные сюда на тяжкую работу, оказывались в полной зависимости от конвоиров и их совести. Не стоит удивляться, что эти люди совершали ошибки. За время войны сами они натерпелись нужды, и годы эти были годами не милосердия, но ожесточения. Бывали случаи, что охранники не выказывали любви к пленным, но здесь всегда следует учитывать, что и сами пленные не любили друг друга.