С этого дня так и повелось: приходила Мария Васильевна в палату, садилась у кровати Логунова, и он начинал рассказывать ей о своем командире — о ее сыне.
Как-то Мария Васильевна застала Логунова удрученным.
— Раны болят? — спросила она участливо.
Логунов признался, что боится написать жене о себе.
— Чего же бояться?
— А на что ей калечный? Она красавица.
— Это нехорошо, — решительно заявила Мария Васильевна.
— Что — нехорошо?
— А что жене не веришь. Не любишь, значит.
— Люблю, мамаша, очень люблю, — смущенно возразил Логунов и признался со вздохом: — И ревную, конечно…
— Раз любишь, надо верить! Письмо обязательно напиши. Она, бедняжка, переживает за тебя, а ты ее обижаешь. Негоже так. У вас согласия в жизни не будет. Ты парень пригожий. С какой стати она покинет тебя?
— Мне и писать-то нельзя, — в оправдание он вытянул из-под одеяла забинтованные руки.
Мария Васильевна задумалась.
— Вот беда, что я малограмотная, помочь не могу. — И вспомнила: — Приведу я девушку, шефствует, как и я, в соседней палате. Ей продиктуешь.
Он смутился.
— Да вроде неудобно свои мысли через другого передавать.
— Хорошие мысли нечего скрывать. Пусть недобрый человек хоронит свои, а не ты.
И Мария Васильевна привела девушку из соседней палаты.
— Вот Даша, — представила она ее. — Садись, Даша. А я пошла домой.
Логунов посмотрел на Дашу исподлобья долгим взглядом, отчего она покраснела.
— Писать будем с условием, — с трудом выдавливая из себя слова, сказал он, — не смеяться надо мной и не болтать никому.
— Хорошо.
— Я буду шепотом говорить, а ты записывай.
На другой день Мария Васильевна вошла в палату сияющая, будто помолодевшая.
— Сыночки, радость-то какая у меня! — зазвеневшим от счастья голосом сообщила она. — Мой Коля живой! Письмо получила. Ранен он тяжело…
Логунов даже поднялся на локте и широко раскрыл глаза.
— Вот это здорово! — потряс он забинтованной рукой. — Я очень рад за вас, мамаша. И я сам рад. Сплясал бы по такому случаю, если бы мог. А Крошка и Гриднев ошиблись, значит…
Мария Васильевна повернулась к нему.
— Их ведь тоже ранило, — объяснила она. — Они видели, как взорвалась граната, а что было дальше, не знают. А от такой гранаты разве уцелеешь, ежели она железный танк разрывает? Чудо произошло, вот и все…
Она утерла концом платка неожиданно выступившие слезы. Ей представилась палата, в которой лежит ее сын, такой же беспомощный и страдающий от ран, как вот эти люди, и подумалось о том, есть ли человек, который ухаживает за ним так, как она за этими ранеными.
Сев на стул около кровати Логунова, она спросила:
— Написал жене?
— Уже послал письмо. Мамаша, дайте адресок командира. Я должен написать ему.
— Обязательно, — сказала она и пошла к раненому, которого сегодня утром впервые принесли в палату.
На Корабельной стороне война пощадила несколько одноэтажных домиков. В доме Глушецких один угол разворотило снарядом. Савелий Иванович наглухо заложил камнями дверь в комнату с разрушенным углом, а сам поселился в кухне. Дверь во вторую комнату он закрыл на ключ и не заходил туда.
Сегодня исполнился год, как Севастополь захватили немцы. Об этом Савелию Ивановичу напомнил ефрейтор Рихтер. Он подошел к нему и с ухмылкой сказал:
— Шнапс надо пить сегодня. Я дам тебе сто грамм.
— По какому случаю? — удивился Савелий Иванович. Сегодня год Севастополь капут.
— Ах да, — спохватился Савелий Иванович и заставил себя улыбнуться. — За непобедимую немецкую армию стоит выпить.
А про себя подумал: «Кокнуть бы тебя, гада, по случаю годовщины!»
Выпить, однако, не удалось. Полчаса спустя ефрейтор пытался поздравить с тем же рабочих. Кто-то в ответ заметил: «Задержались… Надо бы и честь знать». Ефрейтор плохо знал русский язык и не совсем понял значение этих слов, но все же по тону догадался о смысле и ударил кулаком первого попавшегося.
— Швайн! — закричал он.
Рихтер всегда ходил в новом мундире, на груди два ряда орденских планок, значок члена нацистской партии. Под Севастополем был убит его брат. Когда его назначили надзирать за рабочими судоверфи, он заявил: «Я буду мстить». Рабочих он презрительно называл: «Триста грамм». Рабочим действительно выдавали в день триста граммов черного хлеба с мякиной и сто граммов прелого овса. Если кто из рабочих падал в обморок, Рихтер пинал его ногой и, путая русские и немецкие слова, кричал: «Саботаж! К расстрелу! Вставай, триста грамм! Не будешь работать, отправлю в концлагерь!» Нередко он бил кулаком первого подвернувшегося под руку.
На этот раз рабочий, которого он ударил, схватил ефрейтора за руку и прямо в лицо выкрикнул ему:
— Рихта, ты коммунист. Я доложу в гестапо, что ты коммунист и провокатор. Мы стараемся для великой Германии, а ты подрываешь трудовой энтузиазм.
Рихтер опешил, вытаращил глаза. Выдернув руку, он опять было замахнулся, но не ударил, а только помахал перед носом рабочего.
— Работай, работай! — крикнул он и, ругаясь, отошел.
Савелий Иванович видел эту сцену. В конце смены он подошел к Рихтеру и вежливо спросил:
— Так как же, господин Рихтер, выпьем?
Ефрейтор показал ему кукиш:
— Пошел к черту! Выпью, только не с русскими.