— Отстранили меня от работы временно, ходил к парторгу, он тоже против, хочет, чтобы я извинился.
— Ага. Не балуйся, я тебе что сказал!.. — это собаке. — Ты закусывай, закусывай, Николай Дмитриевич!
— Закуска богатая.
— Не жалуемся. Это мой первый закон: не жаловаться, тем более не поможет.
— Я тоже не люблю ныть.
— Знаю, Николай Дмитриевич, знаю, знакомы. А кто упрекал, кто?
— Ребята из цеха.
— Ага, рабочий класс, значит.
— Ну да, наши ребята. Приехал посоветоваться.
— Ага.
— Заходил к Пухову.
— Пухов — дурак. Письма пишет?
— Пишет.
— Идиот. От таких все и зло. Язвенников и бездетных никогда нельзя ставить на ответственные посты, особенно в правительстве, весь народ перекалечат. Сколько из-за него, мерзавца, людей пострадало! Опасная личность. Душегуб. И что... он?
— Петрова ругал: "перекинулся"...
— Идиот. Петров — хороший парень. Я Юрку всегда любил, русский парень, не продаст. Умница! Помнишь, что он в Вильнюсе выкинул, золотой парень! Язык, правда, у него болтался слишком, но в наше время это уже не помеха. А карьеру он мог сделать, мог... но чего-то растерялся. Давай выпьем! Будь здоров, Николай Дмитриевич, за встречу!
— Ваше здоровье, Иван Саввич!
— Извиниться ты должен? Извинись!
— Почему?
— Закон про дураков знаешь? Я тебе расскажу. Ну Пухов — это больной человек. В Вене, в сорок пятом, один полковник-танкист, герой, общий любимец, молодой, тридцати не было, остановил машины, барахло вывозили, мебель и там другое, сам понимаешь, не солдаты, и он должен бы понять, раз считался за человека умного и талантливого, как мне после о нем рассказывали. А он по голой интуиции, принципиальности давил, показывал себя. Раз, другой, а там — недобитые озверевшие фашистские молодчики случайно его убили. Я этим занимался. Нашли мы двух немцев, они все подписали, и дело закрыли. А полгода назад я видел того, кто убил его, не сам, но, так сказать, был в курсе. Жив-здоров.
— И что вы?
— Ничего. Я дураков никогда не любил, хотя иногда жалел. А офицера жалко, хороший был офицер... Пойди извинись, скажи им, напиши, что надо. Бить морды надо было раньше, теперь нечего руками после драки...
— Не ожидал я от вас такого совета, Иван Саввич, не ожидал. Дело-то правильное, принципиальное.
— Я музыку заведу, Зыкину, не возражаешь?
— Пожалуйста.
— Очень люблю. Большого таланта, силы человек. Русская душа. Как поет... Меня тут тоже раз хотели подцепить. Встретил я одного, у нас отбывал. Одет и выглядит прилично, видать, в людях ходит. Узнал меня, но сделал вид. Думаю, врешь, я тебя научу уважать. Подошел. Поздоровался. Он, мол, не знаю. Я ему прямо: так и так. Раскололся. Не хочет давать руку, но дает. Не хочет разговаривать — разговаривает. А я с ним еще расцеловался специально, хотя терпеть не могу это лизанье, которое Никитка ввел, не знаю, почему оно ленинскими нормами называется? Ленин вроде с мужиками не целовался. Интеллигентный человек был. Это тебе не клоун и не усатый...
— Кто?!
— Я еще в двадцать седьмом году, когда его послушал, подумал: этот далеко пойдет, родную мать не пожалеет. Но такого никто не ожидал. Я б его из Кремлевской стены, чтоб и духу не было, а в Гори такой бы кол вбил на память... Он же всех продал, гад, только о себе и думал. Мы за ним пошли, через отцов-братьев перешагивали, а нам — какая благодарность — унижал, как хотел издевался... Сколько светлых голов сгубил, подлец! А потом умер, а мы у разбитого корыта. Одних отстранили, других — на пенсию. И через три года письмо читают. Вот тебе и великий вождь. На три года всех порядков хватило. Для чего ж мы столько лет вкалывали, грех на душу брали, по лезвию ножа ходили, народу перебили сколько зря — ради чего? Чтобы получать эту жалкую пенсию, копейки эти. Когда я уж десять раз мог шею свернуть и где-нибудь под мхом гнить.
— Почет же есть?