Это было сказано так непосредственно, так по-человечески хорошо, что зал сразу взорвался аплодисментами — на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.
Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.
Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой, застенчивой улыбкой, сказал:
— Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым…» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!
Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.
И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.
— Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец. — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.
Зал снова приуныл. И он снова это почувствовал.
Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.
— Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!
Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности — даже уродливым.
— Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.
Аплодисменты сразу смолкли — как отрезало.
Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, Никита потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом.
— Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал… На память… Чтобы не забыть… И не надейтесь, что забуду.
Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:
Эти стихи Никита Сергеевич прочел с большим чувством. И с той же милой своей застенчивой улыбкой — вздохнул:
— Талантливый был человек…
И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.
Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня?
Все это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным… И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться…
Но об этом я лучше скажу словами Александра Галича: