Вот нередко толкуют о русской идее. Но в чем она состоит, вряд ли кто сможет внятно сказать. Даже такой гений, как Достоевский, и тот изложил ее в Пушкинской речи так, что потомкам запомнились только слова о смирении и всемирной отзывчивости. Но не в одной же отзывчивости и покорности наша сила — та сила, которая и до сих пор, в дни упадка и унижения, продолжает то изумлять, то пугать, то будить в людях надежду?
Идея народа может быть явлена только в одном: в человеке, в народном герое. “Народы — Божии мысли”, и выражаются эти мысли не отвлеченно, а совершенно конкретно: в Иване, в Фоме и в нас с вами, грешных, — когда мы стараемся укрепить и взрастить те бытийные всходы, что Бог насадил в наших душах. В этом смысле “Василий Теркин” ecть вдохновенное и нетленное выражение русской идеи. Вот она, наша идея: спит, укрывшись шинелью, и курит махорку, парится в бане и замерзает в снегу, стреляет по немецкому двухмоторному самолету или мечтает, как, может, заявится после войны на родную Смоленщину с пачкой “Казбека” в кармане и с медалью на выгоревшей гимнастерке... Весь “Теркин”, от первой строки до последней, убеждает нас в том, что вот именно самый простой человек есть оплот и спасение, упование и надежда, есть последняя ставка добра. Если он, человек, устоит — Божье дело продолжится; но если он рухнет, поддавшись соблазнам небытия, — исчезнет все, даже зло: ибо оно существует, лишь пока остается хотя бы возможность добра.
То серьезный, то потешный,
Нипочем что дождь, что снег, —
В бой, вперед, в огонь кромешный
Он идет, святой и грешный
Русский чудо-человек.
Право же, это не только о той, миновавшей войне. Слово “кромешный”, с противопоставленным ему словом “святой”, обозначают иную, от сотворения мира идущую, схватку. Посмотрим у Даля: “К р о м е ш н ы й, крайний, либо внешний. Т ь м а к р о м е ш н а я, или просто к р о м е ш н а я — место душ внешних или грешных, ад”. Вот на каких рубежах защищает Россию и жизнь Вася Теркин.
Приведенные только что строки поэмы содержат чеканную формулу русской идеи — быть может, ту самую, на которую намекал еще Пушкин (“у Рoccии свой путь и своя формула...”). “Святой и грешный Русский чудо-человек”, — вот где содержится тайна из тайн, где живет глубочайшая и трагичнейшая глубина, вот где бессилен рассудок, и где только вера ведет нас к живому, горячему сердцу России...
“В сущности, я прозаик”, — говорил о себе Твардовский. И как жаль, что он не написал той книги прозы, какую хотел — и какую вынашивал долгие годы. Как прозаик он написал немного: это, по сути, всего три рассказа — “Пиджак”, “Костя” и “Печники” — и книга военных очерков “Родина и чужбина”.
Но и то, что сделано, — легло в золотой запас русской прозы. К сожалению, о Твардовском-прозаике мало известно. Отчасти его проза находится как бы в тени его же великой поэзии; а с другой стороны, то, что он сделал еще в военные годы, было подхвачено и продолжено целой плеядой замечательных наших прозаиков: Беловым, Распутиным, Носовым, Шукшиным. Вся “деревенская проза” шестидесятых-семидесятых годов кровно родственна прозе Твардовского. Все ее “родовые” черты — честность, сдержанность, точность, лиричность, ее простота и ее глубина, ее неизбывная боль за Россию — это все мы находим в Твардовском, в его очерках и рассказах.
Вспомним о “Родине и чужбине”. Когда эта книга увидела свет, она была тут же обругана критикой: в ней усмотрели крамольный по тем временам “христианский” (!) дух. Что же: ныне та ругань звучит, как высокая похвала.
Так, как Твардовский, о войне не писали. Вспоминается лишь одна книга, написанная веком раньше, дух которой, мотивы которой и даже, как мы увидим, герои которой — словно бы возрождаются в “Родине и чужбине”. Это “Война и мир”. Конечно, я сознаю громадную разницу этих произведений. У Твардовского — “страницы записной книжки”, на ходу набросанные заметки с натуры, документальная проза войны. У Толстого же — величайшая эпопея, неисчерпаемый космос, вселенная. Но — как бы это сказать? — и войну, и Россию, и русского человека Толстой и Твардовский видят словно одними глазами.
Ненормальность, уродливость, дикость войны — и нормальность, обыденность человека, который воюет; простота и застенчивость истинного героизма; поразительная точность деталей, цветов, звуков и запахов; описание ратного дела, как извечного, древнего дела России; наконец, простота отношения к смерти, какую Толстой и Твардовский видят в солдатах, — все это роднит обе книги. Послушайте: со страниц “Родины и чужбины” идет гул как бы толстовской прозы, простой и могучей.
“На поле — в снопах и на корню — перестоявшая, выболевшая, серая рожь. Стоит и “течет”. Колючая проволока нами или немцами была натянута по озими. Рожь и под ней выросла, созрела, стоит вровень со всем полем, и в ее единообразной, все еще стройной густоте с жесткой отчетливостью выделяется эта чуждая, металлическая ткань, наведенная в четыре ряда поперек поля”.
(“По сторонам дороги”)