И снова я кляну мою эгоистически скупую, неуместно экономную на усилия память, не запечатлевшую того, о чем мы все говорили с Георгием Васильевичем, — всё какие-то обрывки. Впрочем, и сам-то разговор был неорганизованным — как и весь этот вечер: благодаря хозяину и Эльзе Густавовне возникла такая простая, теплая, домашняя атмосфера (будто мы близкие друзья много лет), что как-то неощутим стал масштаб события, которое надобно запоминать цепко, по деталям, по фразам и интонациям. Шла непринужденная болтовня о том о сём, о музыке, о литературе, кажется, и о театре, еще о чем-то с пятого на десятое… В результате я настолько потерял бдительность, что даже содержание рассказа Георгия Васильевича, касавшегося «Ночи перед Рождеством» Римского-Корсакова как спектакля, со временем вылетело из головы, а ведь там было что-то очень значительное, произведшее на меня тогда сильное впечатление… Зато — конечно же — осталось взволнованное признание композитора о необычайном его интересе к «загадке» пушкинской «Сказки о золотом петушке» (эх, подумал я тогда, вот бы сесть и потолковать!). И еще — короткий разговор о… ливерпульской четверке, которая, по нашим с Таней представлениям, не должна была вызывать в хозяине особого восторга; и как же мы были, если можно так выразиться, приятно шокированы, услышав хоть и сдержанную, но очевиднейше благосклонную оценку обожаемых нами Битлов, зерном которой стала, по крайней мере для нас, фраза: «они сохранили христианский лад!» На фоне довольно мрачных ощущений Георгия Васильевича относительно современной музыки это как-то очень весомо прозвучало.
Но вот совсем недавно, с выходом книги «Музыка как судьба», я испытал другой шок, когда при первом ее просмотре на глаза попалось необычайно резкое и жёсткое высказывание Свиридова о Битлах, относящееся… к тому же 1991 году! Впрочем, недоумение длилось недолго — пока я не вжился в книгу, не почувствовал её целостного контекста, не вник в её обильный парадоксами характер, в её огненный темперамент, обжигающую сиюминутность стиля каждой записи, отчаянную непосредственность эмоций и неслыханно, почти мальчишески простодушную искренность в их выражении. Вспомнилось то ли знаменитое, из Достоевского, «…широк человек…», то ли до необозримости размашистая антиномичность гениального мышления Василия Розанова, то ли… Стенька Разин — полюбивший и утопивший… Одним словом, более русской книги я давно не читал. Начинаешь думать, что именно русский человек в особо полной мере наделен даром — или бременем — с болью видеть жизнь в той объективной парадоксальности, с какою сочетаются, сплавляются в ней взаимоисключающие стороны и качества, в той трагической гармонии человеческого бытия, где, по Пушкину, «благо смешано со злом», — которая отразилась в поговорке о недостатках как продолжении достоинств. Начинаешь думать, что именно русскому человеку, который жаден до истины, справедливости, идеала, которого воротит от пресной, но ядовитой жвачки, называемой «политкорректностью», именно ему свойственно особенно страстное стремление устранить из гармонии бытия ее трагизм (но не для удобного своего устройства в жизни, а — для той же истины!), сделать так, чтобы в каждом явлении, поведении, произведении, в каждом человеке, во всем бытии зло «знало свое место», чтобы благо с ним не «смешивалось», а над ним торжествовало; а для этого надо то и другое прежде всего назвать своими именами — прямо, честно, не стесняясь в выражениях и невзирая на лица. Часто это получается неловко, грубо, внутренне противоречиво, порой до нелепости, ведь жизнь — материя тонкая, иррациональная, и нашему конечному, дискурсивному разуму упорядочить ее так же невыносимо трудно, как отделить воду впадающих в море рек от морской, — и все же невыносимо хочется… Может, это и потому, что сам-то русский человек остро, как никакой, вероятно, другой, в первую очередь в себе самом ощущает соседство добра и зла — и невыносимо (осознанно или неосознанно) от этого страдает.