"Изнанку" Гоголя увидит и проницательнейший, тонкий поэт и критик Иннокентий Анненский: ".Ведь "Мертвые души" и точно тяжелая книга и страшная. Страшная и не для одного автора". Гоголь изумительно видел внешнего человека, не различая за его личиной человека внутреннего. "Типическая телесность Гоголя" потому "загромоздила" и "сдавила" его художественный мир. И Собакевич превращается во что-то вроде вещи, "самую типичность свою являя в последнем выводе лишь
О том же "инфернальном" Гоголе заговорит и Д. С. Мережковский. И само свое сочинение назовет "со смыслом" — "Гоголь и черт". Вглядываясь в Хлестакова и Чичикова, он увидит главную черту беса, изображенного Гоголем: он
Эту "серединность" беса, еще до Мережковского, ощутил Ф. М. Достоевский. В "Братьях Карамазовых" больному белой горячкой Ивану (сквозь кошмар) явится именно такой черт, "человеческий, слишком человеческий". И обыденный этот черт будет после долго разгуливать по русской литературе.
То, что художник чутким ухом и цепким глазом схватывал у предшественника между слов, мыслители и толкователи улавливали медленней, но зато и объясняли отчетливей.
В 1920-е годы и позже, когда реальный мир опрокинется, "встанет на голову", русская эмиграция — особенно мучительно пережившая (через кровь гражданской войны и потерю отечества) вселенский "излом" истории — легко согласится с "фантастичностью" и даже фантасмагоричностью Гоголя.
"Реализм"?… — ".Того помещичьего быта, который описан в "Мертвых душах", — пишет чрезвычайно чуткий к "странностям" мира прозаик Газда-нов, — Гоголь не знал. Девятнадцатилетним юношей он уехал в Петербург, где началась его литературная жизнь. Потом были — Москва, Рим, Париж, Флоренция, Неаполь, Германия, общество писателей, сановных людей, — все что угодно, но никак не помещичья Россия" (Гайто Газаданов).
Владимир Набоков, писатель этого же поколения, поражен силой гоголевского сравнения, которая не
"Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из окна почти в одно время два лица: женское, в венце, узкое, длинное, как огурец, и мужское, круг-
лое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья".
Набоков, прочитавший этот отрывок, будет поражен той "изнанкой", которая просвечивает сквозь мерцающую поверхность гоголевской прозы. Здесь — своя "цепная реакция" сравнений, расщепляющая внешнюю форму и рождающая маленький сюжетный взрыв: "Сложный маневр, который выполняет эта фраза для того, чтобы из крепкой головы Собакевича вышел деревенский музыкант, имеет три стадии: сравнение головы с особой разновидностью тыквы, превращение этой тыквы в особый вид балалайки и, наконец, вручение этой балалайки деревенскому молодцу, который, сидя на бревне и скрестив ноги (в новеньких сапогах), принимается тихонько на ней наигрывать, облепленный предвечерней мошкарой и деревенскими девушками".
И ведь правда — даже не названные Гоголем начищенные сапоги блестят на ногах "ухватистого" балалаечника! Картина, всплывающая в читательском воображении, — уже не сводится к сумме слов и эпитетов.
Метафора, вытеснившая (пусть на мгновение) "реальный" мир, давшая возможность разглядеть за его "материей" совсем иную подкладку (как за пестрой занавеской может находиться причудливое существо). Любовь к мелочам, которая высвечивает разнообразные "кусочки" мира, но не мир как таковой. За мелочами перестаешь ощущать реальные пропорции. Если мир Гоголя — этот "кусочный" мир, то он — не отражение живой жизни, он — сложная склейка из разнородных кусочков, и склейка
Но согласившись, что Россия Гоголя — вовсе не реальная Россия, эмигранты, тем не менее, готовы были признать и реальность этого "инфернального" Гоголя. Мир Гоголя — это все-таки