Синий кузов машины был чисто вымыт, резина на колёсах стояла отменного качества, стёкла блестели, отражая не по-зимнему развеселившееся солнце… Но карбюратор барахлил, поэтому приходилось ограничиваться поездками на небольшие расстояния, и то — по крайней необходимости. Сейчас человек никуда не собирался ехать, он просто любил, чтобы всё в его хозяйстве имело опрятный вид.
"Три месяца, три месяца — и ни одного крупного заказа! — сетовал про себя владелец синих "Жигулей". — Одни обещания и мелкие халтуры! А тут ещё у Тоськи — скоро выпускной! Денег надо… Уйма!"
«вали человека Тарас Заремба. В молодости он приехал в Москву из Украины, и первые части имени и фамилии легко переплавились у русских друзей в звучное "Тарзан", которое так и закрепилось за ним. Притом не только в московском дворе, но и на новом его трудовом поприще — последние семь лет работал Тарас пильщиком деревьев и был прикреплён к небольшой конторе, которая и доставала всеми правдами и неправдами заказы. До повального сокращения кадров, произошедшего неожиданно и неумолимо, он "крутил болты" на крупном некогда заводе. Теперь на старые мозоли, которые так и не сошли, надпечатывались следующие, затем ещё и ещё…
В документах его профессия называлась длинно: "работник по озеленению территорий и изменению ландшафтов народных и частных хозяйств". Творческий подъём можно было испытать, изменяя лишь хозяйства частные, и заказы эти приносили несравненно больший доход, хотя и поступали в маленькую фирму нечасто. А в "народном промысле", как шутя именовали его сами рабочие, все они оставались просто "пильщиками". Общественные работы заключались, в основном, в оболванивании тополей, а это было скучно. Но Тарас любые указания в точности и безоговорочно исполнял. Затем сдавал под расписку свою "Дружбу", которую, как и все остальные пилы, конторщики именовали "тёркой". Прощался с теми товарищами, кто уезжал домой на машинах, быстро проходил в одиночестве или в компании одного-двух человек по кривой, пустынной и грязной улочке и нырял в метро — свои "Жигули" без крайней нужды не гонял.
Московские дороги Тарас не любил, кроме одной…
Даже и не дорога, а некий символ. Из окна вагона, проносящегося мимо по уличному перегону метро, она кажется выросшей из земли и уходящей в небо. Это — скат для новых автомобилей, съезжавших некогда блестящими разноцветными жуками на стоянку. Теперь перед глазами — пустой заброшенный завод. Заснеженная дорога, ведущая в "никуда". Она тянется ввысь в просвете между двумя серыми корпусами, что ещё больше создаёт за пять секунд, пока виден этот пейзаж, ощущение прозрачности и небытия, дальности и хрупкости тонкой полоски неба, которую успевает выхватить глаз. А на горизонте, то в зареве заката, то в золоте, то в молоке отсвечивают белыми гладкими стенами дома — типовые девятиэтажки, но стоят они так, что создают иллюзию Вечного Города.
С детства Тарас упоительно любил какой-то неведомый белый город. Он и сам не смог бы дать себе отчёт, что это: неясный образ, выплывавший из глубины души и желающий направить её к чему-то лучшему, хрустальному… Или это были почти забытые, стёршиеся наполовину воспоминания о детских годах счастья, о погружённых в солнечный свет ослепительно белых фасадах пансионатов, видневшихся за пышной крымской зеленью, где-нибудь на холме, к вершине которого ведёт гладкое асфальтовое шоссе — "серпантин". И воздушный купол — перевёрнутый бокал. Воздух во время счастья был изменчив: он резал глаза своей предельной ясностью, когда чётко виден каждый лист в соседнем саду, каждая жилка на ягоде крыжовника;
и вдруг становился густым и влажным — вечерним, терпким на глубокий вдох…
Москва, в своё время сильно помявшая Тараса, схватившая его и выбившая природную склонность к мечтам, оставила, словно в издёвку, мечты о белом городе. Может, это и не насмешка была, а то, без чего человек заканчивается…
Разумеется, Тарас Заремба об этом никому никогда не решился бы рассказать. Он рассуждал так: "Тридцативосьмилетний мужик — и вдруг — белый город! Засмеют, затопчут. Как ту дворовую лопату, завалят снегом и грязью и забудут".
Часто вспоминал он свой первый день в Москве. Стоял непривычный ещё ему мороз… Потом ясно видел бирюзу глаз любимой — в прошлом, на родине, в далёкой юности — Оксанки, смоль её бровей и крутой завиток высветленных чуть волос. И слёзы её увидел, словно вода талая бирюзу помутила. И камень, брошенный в его окно накануне отъезда, с привязанным к нему тетрадным листом вспоминал. И слово обидное, с дырой на точке: "Тютя!" И взгляд — отчаянный, который он перехватил на вокзале, из окна — в момент отхода поезда.
Нет, "тюфяком" он никогда не был! Высовываться — да, не любил. На собраниях больше отмалчивался. Выступать не умел, и ни к чему это было… Он трудился всю жизнь — и точка. Без дырки.