В высочайшей степени, в глубочайшей степени в нем жила мораль дружбы, которая, быть может, и есть единственная истинная мораль.
Итак, самой своей мистике он хранил непостижимую верность, испытывал к ней тайную привязанность.
Ту самую дружбу с ее особой моралью.
Он сохранил верность самому себе, а это и есть самое главное. Многие могут предать вас. Но уже совсем не мало, вовсе не мало, когда не предаешь себя сам. Многие течения в политике могут предать, способны поглотить, могут впитать в себя множество мистических учений. И тогда оказывается, что совсем не мало, когда мистики не предают самих себя.
Многие маршалы смогли предать Наполеона. Но во всяком случае Наполеон не совершил предательства по отношению к себе. Маршал Наполеон не предал Наполеона императора.
Можно сказать, что его последней радостью, пока он еще ходил, пока еще мог передвигаться, было прийти как бы погреться среди нас, на наших четвергах в редакции
У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.
Дружба, которую он питал к рождающимся
Очень много испытавшего в жизни. От жизни.
Уже тогда он был под подозрением. Уже тогда находился в изоляции. Честь участия в деле Дрейфуса лежала на его плечах раз и навсегда возложенной мантией. Особенно подозрителен, особенно одинок он был для своей собственной партии. Ни одна газета, ни один журнал не принимали его, не желали даже видеть его подпись. Быть может, в крайнем случае и взяли бы что–нибудь из его статьи, но подкрасили бы ее, смягчили бы, подсластили бы. А главное, убрали бы из нее, стерли бы его чертову подпись. Естественно, он приходил к нам. Только в
Все и устраивалось по сути всеми так, чтобы он просто тихо умер от голода.
Он возвращался к нам, как бы по своей естественной склонности. Над ним висело проклятье, то есть все знали его настоящую цену, подходили к нему с его собственной меркой, признавали его величие, но главное — при этом не желали и слышать о нем. Все замалчивали его. Те, кого он спас, замалчивали его с наибольшим упорством, сильнее других погружали его в еще более глухую, непроницаемую пучину безмолвия. Некоторые в глубине души, в ее преступном полумраке уже позволяли себе думать про себя, что он, возможно, вполне счастлив и умирает, может быть, как раз вовремя для своей славы. Возможно, так думали некоторые, несомненно, некоторые так и думали. Дело в том, и в этом ему надо отдать должное, что умер он кстати, удобно для многих. Почти для всех. Некоторые люди, кого он заставил подписаться на
Те, кого он спас, торопились больше всех. И ему это было очень хорошо известно. Но что толку знать, что так заведено. Все равно каждый раз оно ранит как откровение. И принять такое трудно всегда.