Отсюда, с высоты, отлично были видны Эльхотово, Терек, красная кирпичная мечеть на краю станицы, а за рекой серая каменная башня Татартуп, наверху которой был оборудован наблюдательный пункт нашего батальона. Ровная лента шоссе убегала к Орджоникидзе, и рядом с ним блестели ниточки рельс с железной дороги, А еще дальше, за Эльхотовом, в той стороне, где находился наш город, виднелись в зеленым волнах садов белые домики станицы Змейской.
– Ларька, – сказал вдруг Витя, – Кем бы ты хотел стать в жизни?
– Кем стать?…
Вопрос был задан так неожиданно, что я растерялся, В самом деле, кем я мечтал стать? Пожалуй, я над этим не задумывался всерьез. Лет тринадцати мне очень хотелось стать химиком, наверное, из-за того, что в школьном биологическом кабинете я увидел высокие, тонкого стекла стаканы, в которых из разноцветных растворов вырастали кристаллы, похожие на драгоценные камни, ряды ослепительно чистых пробирок на деревянных подставках, колбы и реторты, прозрачные, как воздух, и наборы реактивов, из которых можно было сотворить все что угодно – от красок чистейших радужных оттенков до пироксилина. Мне нравилась власть человека над инертным веществом, превосходство разума над косной материей. Четырнадцати лет я увлекся историей. Бредил подвигами неистового Святослава, вместе с новгородцами боролся за вольные грамоты посадским людям, в ополчении Евпатия Коловрата дрался с татарами, и сладкой музыкой звучали для меня размеренные летописные фразы: "…и вси в доспесех выехаша на Жилотуг: бяше бо сила велика и светла рать новгородская, конная и пешая, и вельми много охотников битися…" или "Сто татаринов паде от руки великого князя; на самом же многи быша раны: у правыя руки его три персты отсекоша, только единой кожею удержашася. Левую руку насквозь прострелиша, и на главе его бяше тринадцать ран; плеща же и груди от стрельного ударения и от сабельного, и брусны его бяху сини, яко и сукно…". В пятнадцать лет построил телескоп-рефлектор и путешествовал по горным хребтам и равнинам Луны, а в шестнадцать решил, что стану инженером-механиком, как отец. Меня увлекали все стороны человеческой деятельности разом, и если бы существовал на свете такой институт, в котором преподавали бы одновременно химию, астрономию, историю, теорию искусств, геологию и электротехнику, я пошел бы в него не задумываясь.
Витя смотрел на меня с легкой улыбкой.
– Трудно? А я вот давно решил: только консерватория!
– Почему? – спросил я,
– Тоже не знаю… Может, потому, что музыка делает человека счастливым…
– Не всякая, Витька,
– Конечно, Но я говорю о настоящей музыке, О музыке, которая возвышает человека, а не глушит его, не делает из него болвана… Ленинградская консерватория!… – сказал он мечтательно, – Глинка, Бородин, Римский-Корсаков, Венявский… Имена-то какие! Эх!
Он замолчал и задумался.
Внизу, по серой ленточке шоссе проползла колонна грузовиков в сторону Орджоникидзе, Кузова их были нагружены чем-то до краев и затянуты брезентом. Двигатели работали натужно, со сбоями. За последние дни шоссе стало очень оживленным. По нему днем и ночью не прекращалось движение. Это из прифронтовой полосы вывозили в Закавказье наиболее ценное оборудование заводов и фабрик.
– Пойдем, – спохватился вдруг Витя, – А то еще будут искать.
Мы начали спускаться с горы.
Я чувствовал, что Витя что-то утаил от меня, что-то не досказал, Не для разговора же о музыке и о нашем будущем пригласил он меня на эту вершину!…
Поужинав в гарнизонной столовой, мы готовились ко сну в полутьме неуюшого нашего зернохранилища.
– Шинели бы хоть выдали, чем они там в штабе думают! – ворчал, подтыкая под себя одеяло, Гена Яньковский,
– Курсачи небось в настоящих казармах, а мы на задворках, как не родные, – отозвались с другого топчана.
– Терпи, солдат, в генералы выбьешься!
– Тебе смех, а у меня все горло завалило, жрать не могу.
– Армия, брат.
– Горячего бы чайку сейчас… С халвой…
– Ишь чего захотел! Может быть, еще водки стаканчик?
– Хлопцы, а сержант уже дрыхнет!
Действительно, с топчана, на котором спал Цыбенко, несся храп с легким присвистом.
– Во дает! – с завистью сказал Миша Усков, – Пушкой не прошибешь!
Мы удивлялись и завидовали несокрушимости Цыбенко. Он засыпал мгновенно и спал, широко разметавшись по своему топчану, отбросив с волосатой груди одеяло и раскрасневшись, будто после хорошей бани. Он не замечал холода, не страдал от жары, и мы никогда не видели его усталым. Вернее, все это для него было такими мелочами жизни, на которые не стоило обращать внимания. Когда мы, совершенно размякшие от зноя и от бесконечных "ложись!", "встать!", "бегом марш!", валились где-нибудь в холодок, он с жалостью смотрел на нас; "Ну що, солдаты, пристали?" – "Жарко, товарищ сержант. Солнце печет". На лице его отражалось искреннее удивление; "Тю, солнце!… Ну и хай соби пече. А вам-то що з того?"