– Нельзя озорникам давать потачки, – заговорил еще один присяжный из пожилых, богатых мужиков, с большим, совершенно каменным лицом, точно серым мохом поросшим волосами, сидевший рядом с старшиной, положив толстые руки на стол и сгорбив и без того сутулую, широкую спину. – Ежели теперича не поучить их, хуже наделают и для других худой пример... и другие зачнут такие глупости.
– Да только дай потачки... беды... только того и ждут, – подтвердил крупный, крепкий старик, зорко и умно глядевший из-под нависших рыжих бровей своими живыми, глубоко сидящими глазами. – Наша деревня на большой дороге, мы сами из Потерпельцев. Тысячи возов зимой-то мимо окон пройдет, кои с гнилой, кои с посудой... Драки, ругань... и не слыхал бы... ухи вянут... сколько народу забивают до смерти... А уж куражутся-то, куражутся, беды... Прежде, бывало, кто выпьет, так уж норовит так пройтить, штобы его и не видали, а теперича «выпьет на грош, а веревок на рупь надыть», штобы связать, значит. Никакого стыда не осталось. А все отчего? Убьет человека, а его на два месяца в каталажку засудят. Отъестся, отоспится там, выйдет оттудова, и уж тогда с им никакого сладу. А все отчего? От слабости...
– Все от слабости, – подтвердил мужик с каменным лицом и своим неторопливым голосом продолжал развивать свои воззрения: – Я так сужу, по нонешнему народу одно: ты, скажем, пьяный убил человека, лишил его жисти, тогда кровь за кровь – иди на виселицу. Пьян-то ты пьян, а об угол голову себе не расшиб, а расшиб другому, ну, и отвечай... Вот, скажем, это дело. Трое убили одного. Ну, поставили на том месте, где убили рядом шесть столбов с тремя перекладинами и на кажную перекладину и вздернуть по одному... пущай поболтаются.
– Верно, верно, – заговорили в один голос другие мужики. – О -о, што бы было?! Тогда всей «забастовке» конец. Смирненькие ходили бы! Куда бы и храбрость девалась. Своя-то жисть кажному дорога. Да тогда прямо рай! Што и говорить... Лягаются, покедова страху над собою не видят, а как страх – конец.
– Тогда конец. Тишь и гладь будет...
Сразу создалась атмосфера не в пользу подсудимых.
Молчавшие до сего времени горожане тут выступили на сцену.
XVIII
– Надо по-божьему, господа присяжные заседатели, – заговорил первым старичок-приказчик, болезненный, седенький, плешивый, слушавший речи на суде, как слушают чтение священного писания. – Парней поучить следует, а то шибче забалуются, а губить не надо, внушительно и убежденно сказал он, поправляя худой, с выступавшими старческими жилами рукой очки с накрученной суровой ниткой на стальном ободке. – Все равно убитого не воскресишь, а ихнюю жисть загубишь. В писании сказано: «блажен иже и скоты милует», а тут шутка ли? Об трех человеках суд идет, судьба ихняя решается. Народ молодой. Сколько у их в головах разумения-то? Отколь им было его набраться? Не их жалеть надо, господа присяжные заседатели, а молодость ихнюю, глупость ихнюю. Господь наш Иисус Христос не таких грешников прощал и по благости своей и нам заповедал прощать врагов своих…
Старик говорил слабым голосом, нараспев, с понижениями и повышениями, как причитальница.
– Признают они писание, как же? – опять засипел мужик с ломаным носом. – Нонче их выпусти, а завтра они еще почище делов наделают. Заместо одного двух убьют. Знаем мы таких...
– Только выпусти... наделают, убьют... Рази они с понятием? Што им? – заговорили опять мужики.
Но старика поддержал старшина, хотя и проживший бо льшую часть жизни в России и народивший детей, и обогатившийся в ней, но относившийся к русским с пренебрежительным равнодушием, считая единственной Богом избранной страной свою родину – Германию, единственным совершенным народом – немцев.
На сторону старичка-приказчика и старшины стали владелец парикмахерской, державший себя среди мужиков грансеньором, вытянув под столом ноги в светлых брюках и до сего времени молчаливо взиравший на всех через pince-nez со стальным блестящим ободком и еще один тоже молчаливый бакалейный торговец с нестарым, без растительности, красным лицом, с глазами, отливавшими красноватым блеском.
Мнения резко разделились.
Городские обыватели, как люди, пользующиеся в житейской обстановке большей безопасностью, знающие хулиганствующую молодежь только понаслышке и не имеющие понятия о степени озверения ее, стояли за снисхождение вплоть до полного оправдания.
Наоборот, мужики, на своей шкуре и шкуре своих ближних испытавшие и постоянно испытывающие результаты озверения и распущенности своей молодежи, на суд смотрели, как на единственную защиту своего спокойствия, своих постоянно попираемых прав, наконец, как на единственное средство обуздания и устрашения озорников и потому стояли за полное обвинение без всякого снисхождения.