«И вот, — подвел невеселые итоги, — несусь в последнюю ночь старого года в поезде, а все человечество готовится сесть за стол».
Два человека ехали со мной в купе. Суровый мужчина со шкиперской бородой от уха до уха, с погасшей трубкой в зубах и простоватая, еще довольно молодая женщина-растеряха. Вот уже, наверное, час она рылась в сумке, что-то искала. Я решил, что мужчина — моряк, а растеряха сойдет в Малой Вишере, но ошибся.
Женщина спросила что-то на неправильном русском, вздохнула, не услышав от нас вразумительного ответа, извлекла из сумки клубки, недовязанный чулок, принялась орудовать спицами. Моряк назвался Иваном Сергеевичем, любезно поинтересовался, не выпью ли я с ним в Новый год водочки. Он работал в Министерстве финансов Эстонии, возил в Москву отчет, который непременно надо было закрыть этим годом. Я сказал, что у меня есть шампанское, пригласил в нашу компанию вязальщицу. «Хорошо-о», — важно согласилась она.
Стучали колеса, поезд вертелся в белом снежном веретене, вязальщица раскладывала на тарелке тминное печенье. Новый год приближался.
Вскоре выяснилось, что Иван Сергеевич недавно развелся, вязальщица не замужем, я тоже царапаю в анкетах «холост». Такое совпадение преисполнило нас симпатией друг к другу. Особенно приятно было, что нас ничто не объединяло, кроме стенок купе, приближающегося Нового года, одиночества. За окном скакали белые леса, изредка попадались селения: колеблющийся свет из окон, косые дымы над крышами. Они были чуть светлее ночи, а потому различимы.
Вязальщица оказалась поэтессой. Перед самым Новым годом она прочитала подстрочники двух своих стихотворений. Мне запомнились странные строчки, что Эстония, как девочка-замарашка, украдкой смотрится в зеркало барышни Европы, но не видит там своего отражения. Второе стихотворение было про любовь.
— Симпатично, — одобрил Иван Сергеевич, — очень симпатично. Давайте выпьем за ваш талант.
— Что вы, какой талант, — замахала руками поэтесса, — мой письменный стол давно в пыли.
«Мой письменный стол давно в пыли», — эта фраза странно взволновала. Быть может, потому, что в данный момент у меня вообще не было письменного стола. В последнее время сделались привычными горькие всплески, когда с терзающей ясностью я сознавал одновременность неостановимого течения дней и того, как каменеют в душе невоплощенные замыслы. Почти физически я ощущал, как они тяжелеют, уходят вниз, никакой уж киркой под них не подкопаться.
— Это хорошо, когда в пыли, — сказал я. — Хуже, когда стола нет.
— О, — возразила она, — но тогда остается надежда. Когда сидишь за столом каждый день, а надежды нет, тогда еще хуже.
— Да-да, — подхватил Иван Сергеевич, — иногда возьмешь на дом отчет, никак себя вечером за него не заставишь сесть. На ночь откладываешь, потом на утро. Всю ночь не спишь, думаешь, как утром засядешь, под утро заснешь и… проспишь. Объяснительную писать приходится.
— А если некому писать? — спросил я.
— Тогда и за стол нечего садиться, — засмеялся Иван Сергеевич.
Потом улеглись спать. С потолка лился мерцающий фиолетовый свет. Конечно же не спалось. Среди ночи я заметил, что поэтесса — она лежала на противоположной полке — смотрит на меня. Ее светлые волосы, белое лицо сливались с подушкой, зато темнели глаза. Полная белая рука преодолела разделяющее нас пространство, дотронулась до меня.
— У тебя есть девушка? — спросила поэтесса. — Почему ты не с ней в Новый год?
— Есть, — ответил я. Ночь, льющийся с потолка фиолетовый свет, случайность нашего знакомства избавляли от условностей. Я говорил, что думал. — Мне кажется, она русалка. Она замужем, но как-то странно. Она хочет утащить меня на дно, мне кажется, я погибну, если не расстанусь с ней.
— Русалка… — задумчиво повторила поэтесса. — Русалка. Мне этот… — она запнулась, подбирая слово, — образ близок. Но русалка не обязательно тащит на дно. Есть русалка, которая сменила рыбий хвост на ноги, чтобы быть поближе к любимому, ходить по земле. Помнишь, у Андерсена? Каждый шаг причинял ей страшную боль. Есть такое понятие, русалочкина боль, то есть добровольное мучение во имя того… — она снова запнулась, — чтобы подняться над собой, преодолеть свою суть.
— Допустим, — сказал я, — но боль удушья, когда тебя тащат на дно, она никем не воспета?
— О, — воскликнула она, — это добровольная сладкая боль, потому что она от греха. И тут ни в коем случае не надо подниматься над собой, надо, наоборот, опускаться, а это, согласись, всегда легче.
— Значит, русалка в любом случае права: и когда меняет хвост на ноги, и когда тащит на дно?
— У человека есть выбор, — помолчав, ответила поэтесса. — А у русалки лишь рыбий хвост. Поэтому ее боль — святая боль.
— Когда она меняет хвост на ноги, а когда тащит на дно?
— Она меняет, — прошептала поэтесса, — она всегда меняет, надо только разглядеть момент.
Я лежал, глядя в потолок, и думал: снится мне это или мы на самом деле разговариваем?
— Еще мне близок образ Кассандры, — произнесла поэтесса.
— Кассандры? — спросил я. Сейчас мне было мало дела до Кассандры.
— Знаешь, откуда пошли ее несчастья?