Глаза сами нашли часы: половина шестого. Чирикали воробьи. Кошки выгибали на карнизах спины, пуская мелкую дрожь от носа до кончика хвоста. Словно неповоротливое железное животное во двор вползла поливальная машина. По-прежнему плавал в воздухе тополиный пух. Утренний сон истончился, причудливо переплелся с реальностью. Во сне еще властвовало неконтролируемое «я», но уже наступал на него утренний моральный закон. «Звездное небо над головой, — носились обрывки мыслей, бесконечно значительных во сне и бессмысленных при пробуждении, — тополиный пух над головой, моральный закон над головой…» И уже окончательно проснувшись: «Антонина!»
Раньше я полагал, что в общем-то живу в согласии с моральным законом. Но почему-то попытки следовать ему не в мелочах, а в серьезных, определяющих моментах приводили всегда к одному и тому же, а именно: расщеплению морального закона. Невозможность выбора, необходимость поступить так, а не эдак делала жизнь неуютной, словно я уже сам себе и не хозяин. Возникало лютое стремление оставить за собой покой и свободу, не лезть на рожон, избавить себя от неудобств, оставить все как есть, без потрясений. Одним словом, как всегда, отсидеться в кустах. Эти чувства были куда более естественные, близкие, теплые, нежели холодный моральный закон, который не принимал в расчет сомнения, лишь сурово требовал и ничего не обещал.
Язык мой вдруг сделался каменным, хотя я только собирался звонить Антонине, только собирался объясниться с ней. Так откликнулся язык на мое намерение поступить, как подсказывает моральный закон. В шесть утра я стоял на холодном полу в коммунальном коридоре и набирал ее номер.
— А, приветик, — зевнув, усмехнулась Антонина, услышав мой хриплый, разбойный голос — Теоретическое отцовство не дает тебе спать. Нет, мама, — даже не удосужившись прикрыть трубку рукой, чтобы я не слышал, — это не Борис. Борис дрейфует во льдах, там нет телефона. Успокойся. Кто? Да тебе-то что? Спи, не волнуйся… Так что? — это уже мне.
«Так что?» — произнесенное на другом конце города чуть устало, чуть равнодушно и вместе с тем с отчаянным ожиданием и одновременно с презрительным недоверием — так могла говорить только Антонина — в одну секунду все во мне перевернуло, в том числе и моральный закон. Антонина, одна лишь Антонина, и больше ничего! Сейчас она была моим моральным законом, поэтому, переворачиваясь, он тут же поднимался, как ванька-встанька.
— Я тебя люблю, — вдруг сказал я. — А дальше… Дальше все что хочешь.
— Наверное, выпивал ночью, а?
— Нет.
— Чего ты от меня хочешь?
— Хотя бы увидеть тебя.
— Это не любовь, — сказала Антонина, — это какой-то психоз.
— Любовь всегда психоз, назначь, где и во сколько.
— Мне не нравится твой голосочек, — ответила Антонина, — ты либо собрался предложить мне руку и сердце, либо явишься с топором. Конечно, я не то чтобы руками и ногами держусь за эту жизнь, но… теперь ведь, как говорится, я не одна, нас двое. Знаешь, Петя, у меня по отцовской линии были в роду близнецы. Так что вполне может статься, что нас не двое, а трое, хи-хи… Неужели даже это тебя не остановит?
— Так где и во сколько?
— Знаешь, мне как-то не с руки с тобой сегодня встречаться.
— Врешь!
— Ну хоть намекни: зачем?
— Двадцать семь лет живу на свете, — ответил я, — но не научился отвечать на вопрос: зачем?
— Я опять богаче тебя, — заметила Антонина, — живу двадцать лет, но знаю, как на него отвечать: потому что мне так хочется! А если не хочется, нет и этого зачем. Ты согласен со мной?
— Где?
— Да черт с тобой! — резко ответила она. — Давай встретимся. — Она назвала какой-то сумасшедший, недавно открывшийся ресторан где-то на сороковом этаже. — Раз так хочешь, встретимся там.
— Да кто меня туда пустит? У меня нет ни долларов, ни франков, ни…
— Обойдешься рубликами. Впрочем, если не хочешь…
— Хочу! — заорал я. — Хочу. Буду ждать тебя там.
День, таким образом, летел под откос.
В назначенное время в фиолетовом, купленном лет десять назад, костюме, я сидел за столиком новомодного ресторана, вперив взгляд в бутылку шампанского. Точно такие же бутылки красовались на каждом столике. За вход в ресторан крепко брали, как я понял, бутылка входила в стоимость. Однако же расположившиеся за столиками почему-то шампанское не пили. Мне очень хотелось выпить, но даже в такой чепухе первым быть я не мог. Никто не пьет, значит, и мне нельзя. Пусть кто-то другой хлопнет пробкой, тогда и я. Быть вторым значило не испытывать никаких неудобств, не нарушать собственное душевное равновесие.
Это было смешно. В ближайшие минуты я собирался сделать нечто такое, чего никто из сидящих в зале мужчин наверняка делать бы не стал. И в то же время, как школьник, робел откупорить бутылку шампанского, за которую заплатил.