Читаем Наши годы полностью

Мне бы ответить, что по ее, мол, творчеству может вести теоретическую конференцию каждый советский человек, вовсе даже не литератор, настолько, мол, известны и популярны ее произведения. Но я промолчал. Давно подметил в себе не вполне светскую черту: тупо молчать, когда надо сказать собеседнику что-то приятное, польстить ему для пользы дела. Хотя дело было не только в этом. Я бы, например, не смог вести теоретическую конференцию по произведениям Главной. Какими-то слишком кровожадными были ее пьесы. То дочь душила отца, то брат казнил брата. Написанные в тридцатых годах, они и сейчас, кажется, были включены в учебники, но с каждым новым изданием все скромнее, я бы даже сказал, стыдливее становились к ним критические комментарии. Происходило это, видимо, потому, что конъюнктурность пьес давно минула, историчность их оказалась сомнительной, пафос на крови был не выстраданным, но, напротив, подменял психологический анализ.

— Мне нравится, как вы пишете, — продолжала между тем Главная, — есть легкость, удачные сравнения, но к чему эти наивные покушения на вечное? Что это вы все о душе да о душе? В ваши-то годы. Ладно там неразделенная любовь, дружба, но душа… Согласитесь, мысли о ней должны обеспечиваться чем-то бо́льшим, нежели беспечально прожитыми годами?

— А как без этого писать? Мне кажется, мысли о душе обеспечиваются уже хотя бы самим фактом существования человека.

— Не всегда, — усмехнулась Главная, — хотя, конечно, верить в это надо. Но ваши мысли о душе — это пока что одни слезы и вздохи. А вы, между тем, все-таки мужчина.

— Но это лучше, чем кровь, — ляпнул я, не подумав.

Но она не обиделась.

— Ну да, конечно, — вздохнула Главная. — Достоевский. Возможно ли здание всеобщего счастья на единой детской слезиночке? Самое время поплакать о душе, но ни в коем случае не приступить к строительству этого самого здания. Вы не замечали, что действие у него всегда беда, трагедия? Похоже, он не верит в действие? Но во что тогда он верит? Разве что-то возможно в мире без действия?

— Если не считать действие и насилие одним и тем же.

— Увы, это тупик, — сказала Главная. — Действие, к сожалению, всегда насилие. Слез, крови тут не миновать, как ни крути. Толстой хочет исправить мир утренней косьбой. Достоевский очистить мир, начиная с атома. Как там у него: что хорошо, нравственно для одного человека, то должно быть хорошо, нравственно для всего государства. Но при таком раскладе-то государство как раз и не нужно! В мое время к Достоевскому относились не столь восторженно.

— Можно ведь и по-другому, — возразил я. — Жить, как будто ты этот атом и с тебя все начинается.

— Похвальный нравственный максимализм, — мне показалось, Главная утратила к разговору всякий интерес — Похвальный и пустой, — вздохнула она, взяла со стола какую-то бумагу. Это был детский рисунок: то ли собака, то ли кошка, то ли какой другой зверь.

Я молчал. Главная тоже молчала, глядя на рисунок.

— Правнучка моя рисует, — сказала Главная, — дети вообще забавно рисуют. Начинают рисовать и не знают, что у них получится. В детстве это простительно, но дальше… — нашла мое заявление, нацарапала в углу: «Не возражаю». — Отдайте секретарше, пусть печатает приказ.

Я вышел из кабинета и начал работать в редакции.

Это была честь для меня — по нынешним понятиям молодого, без связей, без громких публикаций — работать в этой редакции. Я старался, выкладывался, изумляясь и робея на летучках: как умно, доказательно рассуждают редакционные люди! Вот у кого мне надо учиться отстаивать свою точку зрения. В номере столько материалов, критических статей, стихов, рассказов — и каждый на каждую публикацию имеет собственную точку зрения! А какими остроумными они перебрасываются репликами! Неужели и я когда-нибудь смогу вот так с ними, на равных? Смогу ли?

А как добры, приветливы. Вот Плиний Аркадьевич, заведующий отделом литературы, поинтересовался, не пишу ли я случаем прозу. Ответил, что пишу, рассказал про чукотскую жизнь. «Тащи, Петя, рассказы», — предложил Плиний Аркадьевич. «Сейчас переделываю. Как только закончу, обязательно притащу», — растрогался я. Впервые кто-то бескорыстно интересовался моими литературными трудами.

Начались командировки. Отбушевали летние грозы. Упали осенние листья. Октябрь вставлял ледяные стекла в лужи.

Перейти на страницу:

Похожие книги