Прибегаю. У подъезда стоит карета «скорой помощи». Пикапчик с эмблемой бронзовой мертвой чайки — с задвижкой породистого клюва с горбинкой, с сухо поджатой в обиде нижней половинкой; из пикапчика выходит представитель администрации крематория. Подъезжает машина мэрии, из нее выскакивает помощник мэра с листочком, на котором, как можно угадать, набросок траурной речи. Я разглядел первую фразу: «Для писателя самоубийство — творческий акт, как и все в его жизни». Хорошо сказано. Хорошо-то хорошо, но дела наши, видно, плохи. Поднимаюсь в квартиру. Наш репортер из отдела хроники фотографирует писателя, висящего в петле. За ноги писателя поддерживают и немного приподнимают, стараясь не попасть при этом в кадр, два судмедэксперта, — дело в том, что сначала «скорая» вынула его из петли, надеясь вернуть к жизни, потом судебные инстанции констатировали смерть, а потом все пошли навстречу нашей уважаемой газете «На краю» и согласились опять условно поместить писателя в петлю, чтобы наш репортер мог его сфотографировать для материала в номер.
Наверное, я был в шоке, раз все это запомнил так ясно и четко. На столе лежал авторский экземпляр книги писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны, а рядом лежал лист плотной белой бумаги со стихотворением поэтессы, которое писатель любил больше всего. Повинуясь какому-то внезапному приказу тоски и надвигающегося ужаса, я незаметно для следственных органов взял лист со стихами, сложил его вчетверо и засунул меж страниц писательской книги.
Я человек дела. Я не умею горевать по-бабьи, рвя на себе волосы и пытаясь обратить время вспять. Как только увидел его в петле, я принял решение. Лучшее, что я могу для него сделать, — разыскать оставшихся в списке покупателей его книг и поговорить с ними.
Утром я развернул список. Там оставалось два имени. Девушка по кличке Глазунья и органист.
Девушка. Я ее прекрасно знал. Она училась на журфаке и проходила на втором курсе практику в нашей уважаемой газете. С ее мамой у меня в молодости был такой, знаете, ненавязчивый осенне-летний роман. Мы с ней даже ездили в Тбилиси, где нас замечательно принимал наш корреспондент по Грузии и его многочисленные друзья. Потом мы корректно расстались, и когда родилась Глазунья, нас с ее мамой уже ничего не связывало, кроме интеллигентных воспоминаний; во всяком случае, мне ничего не было сказано, никто мне не звонил, не писал, на работу не приходил, и я не счел нужным вмешиваться в чужую жизнь. Моя жена, слава Богу, ничего не узнала.
А Глазунья вот выросла и поступила на журфак. Славненькая девчушка. По всему лицу разбросаны крохотные родинки. В детстве, когда она болела ветрянкой, оспинки смазали йодом, а стереть забыли.
Еще во время практики в нашей газете у нее начался трогательный роман с одним приятелем моего сына — художником-реставратором. Тот, когда приходил к нам в гости, всегда повторял:
— Так хочется завести себе интеллигентную подругу!
А мой сын ему отвечал:
— Заведи. Я в Академии наук много женщин в очках видел.
А потом он как-то зашел с моим сыном в нашу редакцию, увидел Глазунью и влюбился. Говорил потом моему сыну, я слышал, что у нее родинки не только по всему лицу, но и на теле. Только там, где пупочек стягивает мешочек ее животика, стерли. Желтенькие ее волосики подстрижены неровно, словно у ножниц была невнятная артикуляция. Глазунья вся — капризно-желтого цвета, двумя теплыми желтыми глазуньями поднимаются ее груди; вначале ее возлюбленному показалось, что никакой груди нет вовсе, но желток все-таки приподнял его руку, вылупился под его ладонью.
Глазунья носит свитер с высоким воротом, похожим на трубу. Подбородок ныряет в трубу и выныривает, постепенно краснея, раздражаясь, как от мужской щетины, очнувшейся на выбритой щеке после долгой любви.
Глазунья всегда держится за руки со своим возлюбленным, и их руки постоянно договариваются об ореховом с изюмом щелканье цикад. Оказывается, ей тоже всегда хотелось завести себе интеллигентного друга и интересно проводить с ним время. Так все и получилось, как было в мечтах.
Вот, скажем, сидят они на представлении мужского балета и видят: бабочки задниц обвисли, между крылышками ягодиц протянуто тельце трусиков, а сами ягодицы покрыты татуировкой, мадам Баттерфляй, и так как Глазунья и ее возлюбленный сидят в первом ряду, то видят на этих татуированных крылышках, на этих щечках, когда-то румяных щечках, трогательные и нетронутые ямочки.
…Больше я могу не беспокоиться, теперь этот стиль — мой!.. Теперь я — писатель!..