И эти самые песенки — о ямщиках, изливающих свое горе в быстрой езде, о беспричинной тоске, порожденной степью, о женщине, которая изменила, — Ларсен пел перед Карен своими теплым глуховатым баритоном. Его пение, его откинутая голова, его крепкие белые зубы словно вводили ее в чужой мир, отдававший черной землей и безоглядной удалью. Извращенным сердцем своим, которое давно уже заблудилось в искусственностях ее ремесла, не признававшего никаких национальных границ, она смутно чувствовала, что он какой-то другой, удивительной расы. Мелодичная простота его песен на твердом, звучном, непонятном языке таинственно волновала ее. Его голос щекотал ей нервы. И тогда к горлу, к сердцу, к глазам подступали пухлые мокрые пузыри, вызывавшие у нее желание тихо поплакать и покорно довериться этому большому голубоглазому мальчику, чьи мягкие пальцы так ловко перебирали струны и большой гитары и ее маленькой, зачерствевшей и порочной души.
Но та же душа, капризно беспокойная, вечно жаждавшая новизны и острых озарений, очень скоро стала тяготиться унынием равнинных песен. Замкнутая жизнь, очерченная однообразием, прискучила, а главное — напугала Карен: чего доброго, можно заплесневеть, скиснуть, покрыться ржавчиной. Уж и так острили на счет нее. Таис-отшельница! И когда ей предложили сыграть роль международной кокотки в фильмовой пьесе «Водоворот», она с восторженной радостью ухватилась за это предложение, мгновенно сбросила с себя тихое уныние затворницы и блаженно окунулась в заедающую суету того мира, где главенствуют портнихи, сапожники, парикмахеры, маникюрши и — на всякий случай — юркие комиссионеры. После долгого перерыва на столиках будуара и гостиной появились пестрые журналы, посвященные спорту, зрелищам и модам, и романы из жизни боксеров, убийц, авантюристов и мрачных гипнотизеров.
Одновременно зачастили новые лица, молодые и старые, — а в числе их и Магнусен, напружиненный, как индюк.
Ларсен всячески пытался не отставать от Карен, но в жидком пламени ревности очень скоро растворилась вся его прыть. Он отставал. Вот тогда-то и вспомнилось: лучше верные 50 % в хорошем деле, чем… Сколько ни противилось все молодое нутро его этому циническому старческому компромиссу, но при мысли о клейкой Карен, от которой так мучительно трудно оторваться, приходилось подавлять в себе возмущение и с покорным смирением ожидать будущего компаньона. Кто он такой?
Чтобы не растравлять себя обидными, уязвляющими мыслями, Ларсен возобновил почти прерванную работу в конторе. Но это была видимость, еще большая, чем прежде. Вкрадчивые голоса служащих стали еще более вкрадчивыми, а шаги их более эластичными — его щадили, жалели, оказывали все знаки служебного почтения. Зато в дальних комнатах конторы, где колыхались головы счетоводов, где трещали ремингтоны, — неумолимо жужжали на всякие лады распространяемые слухи о его разрыве с Карен.
Разрыв, однако, еще не наступил. Было томительное ожидание его и злое, бессильное предчувствие, от которого устало замирало сердце. Затем показались и первые признаки разрыва: морщинистая скука на лице у Карен, придирчивая раздражительность и полное равнодушие к его подаркам. Заместитель еще не обозначился, но Ларсен понял, что путь и место для него уже подготовлены. Это повело к ничем не подавляемой подозрительности, с которой он встречал каждого появлявшегося у Карен.
Физическая близость с ней, еще недавно волновавшая его и до и после ласк, постепенно переставала удовлетворять даже его тщеславие. Он чувствовал себя пустой посудой, которую сейчас уберут со стола, и теперь уж целью его было не удержать Карен, а только отдалить срок предстоявшего конца, чтобы успеть вытравить в себе досаду и злость.
Среди таких мыслей, исполненных отчаяния, как неожиданный огонек в темную ночь, блеснули слова телеграммы, внезапно полученной от старика Гольма:
«Очень прошу немедленно приехать. Дело приближается к развязке. Моя жизнь тоже приближается к концу».
Так и прозвенело в ушах ликующее лукавство: «Счастливый случай затянуть последний акт!»
Как школьник, радостно запыхавшийся, примчался он к Карен, которая последнюю неделю проводила в Клампенборге, споткнулся о ковер и восторженно предложил:
— Едем в Америку.
Карен в это время штопала чулки. Так уж полагалось: в промежутках между оставляемым возлюбленным и новым на нее нападала тоска, которую она изживала починкой белья и штопаньем чулок. Это погружало ее в былые настроения молодости, в уют прошлого, когда в тишине убогой деревенской каморки, под тиканье часов, к ней слетались пышные девичьи мечтания. Заштопанные чулки она потом отдавала горничной, но сама работа увлекала ее безмерно.
— Куда? — презрительно поморщившись, спросила Карен, не отрываясь от чулка, надетого на суповую ложку.
— В Америку.
— Чего я там не видела?
В торопливых словах, пересыпанных междометиями, он стал убеждать ее: в фильмовой съемке перерыв; прекрасный случай прокатиться в страну, в которой она никогда не была; новые впечатления; несколько фотографических снимков в газетах — полезно, полезно!