Приятели доминуса Иоганна его, конечно, бранили: и за него самого, и за то, что подвергает опасности меня, щенка. Однажды он послал меня к прокаженным: им как раз тогда выделили землю в нескольких милях от города, так вот мы решили испробовать одно средство… говоря коротко, ничего у нас не вышло, но я несколько раз побывал там, причем один. Когда это стало известно, доминуса вызвал университетский сенат. Заставили меня подтвердить: ходил, мол, один. Спрашивали его, откуда в нем такое бессердечие и как он намеревается отвечать перед Богом, если мальчишка заразился. А он положил мне руку на плечо и переспросил, прищурясь и усмехаясь: «Он?!» Я расцвел, как горная лилия: разумеется, я не заразился! Я знаю все правила, и окуривать могу, и прижечь царапину, учитель не просто так на меня понадеялся! Пусть они все говорят, что им угодно, я был горд, что меня равняют со взрослыми мужами.
Правду говоря, не все наши ночные бдения были посвящены наукам. На пирушки у доктора Фауста собирались самые различные люди: студенты, ремесленники, монахи из числа университетских преподавателей — тогда духовное лицо в этой должности никого не удивляло, — миряне, не занимавшие никаких государственных должностей, иноземцы и приближенные курфюрста, который уже покровительствовал Лютеру… Впрочем, о вопросах веры говорили мало, то есть мало сравнительно с любыми другими сборищами. Мне — сопляку, поглощенному науками, — представлялось, что все эти распри, религиозные и нерелигиозные, равно как и французские короли с итальянскими герцогами суть не более чем навязчивые сны, несравнимые с настоящей жизнью. Может, так оно и есть — покуда эти сны не пробуждают нас от яви… Нет, впрочем, вспоминали об истинном и ложном благочестии — по поводу дела о сожжении еврейских книг в Кельне. Для вас, Мария, это древняя пыль — вас, верно, и на свете не было, когда началось это дело: император, доминиканцы и Рейхлин, которого обвинили в чересчур горячей любви к еврейскому языку. Кто знает, чем бы кончилось, если бы многие умные люди не заявили во всеуслышание, что разделяют эту любовь… А ваш отец, помнится, сказал тогда, что невежда, сжигающий книгу, подобен холопу, разбившему колбу с драгоценным эликсиром, и скверно уничтожать то, что не можешь воссоздать. Он всегда говорил, что нет недозволенного знания — есть недозволенные поступки, и только фыркал в ответ на аргумент, что знание также может быть сочтено поступком…
Вот на этих-то попойках, перемежавшихся диспутами, я впервые увидел нашего с вами знакомого. У него хватило бесстыдства напялить рясу францисканца: это к слову о порче монашества, провозглашенной Лютером. Но поступки свои он не счел нужным переменить. Всяких монахов я видал, иные и пили, и блудили, и богохульствовали, другие проклинали окружающих грешников с поистине преисподней злобой, но в этом злоба преудивительно сочеталась с беспутным поведением, и потому-то я его запомнил. Мне пришло в голову, что он вовсе и не монах, и я не слишком удивился, когда однажды он явился в одежде мирянина и вместе с доминусом Иоганном принялся трудиться над экстрактами и растворами. Не могу утаить, что экспериментатор он был ловкий. Доминус проводил с ним много времени. В свою работу они меня не посвящали, а сам я был слишком горд, чтобы спрашивать разъяснений, и видел только, что мой учитель доволен и вместе с тем его терзает тревога. Но сколь сильны его опасения, я понял лишь тогда, когда он повел меня к юристам, чтобы составить и подписать дарственную на дом, на мое имя! В ответ на мои испуганные расспросы он пробормотал, что, «быть может, ему придется уехать, так вот надобно, чтобы за домом присматривали». Легко угадать, что я не успокоился да и не поверил, но я уже слишком знал доминуса и предпочел прикусить язык.