Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна — в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая в общем-то жизнь. Может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохнущих бабочек. Не хуже других, повторяла Евгения Ивановна — и сомнения подыхали окончательно, не трепыхались больше, ишь чего! Им только волю дай…
И Согрин себе душу не травил, любовь ему казалась делом несерьезным, да так ведь оно и есть, правда? Потому, может, и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?
Так бывает. У музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах.
И каждый вечер измеряется в бутылках — так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет. Пустота.
Согрин никогда не верил, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом другое. Выучка, впрочем, оставалась при нем, и краски он все так же видел — да и сейчас видит, чтоб им пусто было. И когда не только все вокруг, но и сам Согрин понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было поздно. Согрин привык думать о себе — «я художник». И думать о себе — «я никто» или «я продавец колбасы» — он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.
Вот что стал делать Согрин после того, как от художника в нем уцелело только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,80 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ любил на них поглазеть. Сейчас у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, остальные перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и слово «баннеры». И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: единственная эмоция — омерзение.
Тридцать лет назад Согрин смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин работу свою делал иначе. Поэтому иногда — среди убогой палитры — вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него как живые; дивные краски плавились на жаре, и некоторые зрители даже плакали, когда очередную афишу смывали. И напрасно — Согрин в мастерской уже принимался за очередной шедевр.
Согрина мучили краски — будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались в памяти, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка — живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что и в хоре отмалчиваются, выдает отличную арию — но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной. Горб таланта!
Согрин ненавидел краски, но знал, что без них будет еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.
Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая.
Черная краска с глубоким синим призвуком, с дыханьем вороных перьев, с земляным смрадом подвала.
Согрин болел новой краской и мечтал — пусть уйдет в очередную афишу и перестанет его преследовать. Пусть превратится в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе нарисованной Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Карреры.
Афиши Согрина были шедеврами, доступными в нашем городе каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты — к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как липкие ленты для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух выстраивали картины, Согрин видел в каждой орнамент, сюжет, историю, но прежде всего — краски. Краска удушливожелтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая с паутинными разводами, будто не крылья мух, а слюдяные оконца…
Согрин думал, что с годами сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал от них покоя, но стоило покою прийти хотя бы на день, как Согрин начинал беспокоиться — вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче. Не от водки. Водка отвлекала, близость музыки дарила надежду.