Спустя годы, когда первые встречи схватились, оформились, застыли в памяти (так глина превращается в сосуд), Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерев в своем кусочке города и горя, будто мухи в янтаре, искали — как дети в задачнике — верные ответы. Почему они встретились в том шалом, обкромсанном феврале, почему сразу, с легкостью, услышали и поняли друг друга так, как никого прежде не понимали?
Они думали одинаково, в разных квартирах одного города пытались решить одну задачу — словно безумные ученые, перебирали множество способов, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы решить эту задачу — порознь с нею было не справиться.
Согрин остановился в фойе, в галерее портретов. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, руки лодочкой. Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Господи, знал бы ты, как он скучал о Татьяне все эти годы. Господи, ты-то как раз это знал.
Хороший запас воспоминаний позволил Согрину продержаться тридцать лет — будто грамотно составленный НЗ. Краски были рядом с ним все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками: краска малиновая, приторная, поплывшая от жары. Краска голубая, горькая, гремучая. Краска лиловая, больная, зернистая. И множество четких, как фотоснимки, воспоминаний.
Крым, краденое у нашей осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, будто лепестки уснувшего цветка. На мочках сверкнули крупные капли воды — Согрину захотелось, чтобы они остались там, но Татьяна стряхнула их через секунду и вышла из моря ленивой Венерой.
Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. Согрин — в первый раз за этот долгий день — обнял Татьяну, и с ветки шумно спорхнула птица, и ветер из-под крыльев охладил им лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников — будто неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Будто далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.
Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, пора, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и Татьяна сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.
Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что они превратились за долгие годы в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, и не надоели, и не стерлись.
Глава 14. Представление о душе и теле
«Увертюра — как третий звонок», — размышляла Валя. До Глюка — оперного Лютера — зрители преспокойно заходили в зал, пока игралась увертюра, и основные темы в ней совсем не обязательно звучали, да и вообще всерьез в эту музыку никто не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда не начали бы появляться увертюры прекраснее и самодостаточнее иных опер. Как в «Анне Болейн» — при звуках ее увертюры Валя почему-то представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами, заколдованных, не в силах сдвинуться с места.
Валя с удовольствием пересказывала Изольде свои маленькие открытия, может быть, не слишком важные для человека опытного, знающего оперную историю, но для Вали это были — да, настоящие открытия. Главные герои всегда поют высокими голосами, тенор да сопрано. В старых операх — три тенора, три сопрано — и никто никому не мешает, и редко-редко мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас — хорошие басы самый дефицитный товар, и столько прекрасных партий написано для меццо.
Валя первая бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей — «Мужики, хорош кланяться! Занавес!» Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых шесть минут! Валя всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила каждого артиста, каждый голос и верила в успех даже самого скромного хориста — любого, кроме самой себя.
Себя, такую, она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А Изольда грешила именно такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой (изумительная фамилия для руководителя поющих людей).
Глухова была особой цепкой и страстной, хористов гоняла как Сидоровых коз и о понятиях «жалость», «доброта», «сострадание» не имела и примерного представления. Во время месячных — святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, — заставляла петь, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались: балерины и хористки заранее сообщали о своих «больных днях» и отдыхали на законных основаниях.
Так вот, Изольда подошла к Глуховой, и Валя, услышав, о чем они говорят, закрыла лицо руками.
Глухова стояла к Вале спиной, но и так было видно, как насмешила Изольда хормейстершу. Спина задрожала, плечи поднялись, рука махнула — шутите?