Однако слава о них уже прокатилась, их уже знали, и хотя, как объяснил Наталье Михайловне тот же прежний сослуживец сына но Лаборатории, грустный скептик, хотя то, что предлагал Леторослев, было не вполне все-таки бессмысленно, никто уже не хотел связываться с ними и рисковать. Генерал Аксельбантов тоже лишил их своего покровительства. К тому же и вид у сына был теперь далеко не самый свежий: сидя периодически без денег, он обносился, да и вообще постарел. Но главное, он потерял уверенность в себе, хорохорился, но разговаривать с людьми, предлагая им свои услуги, вовсе не мог, особенно с начальством; начинал не к месту хихикать — не угодливо, а раешничая, — читал стихи, запинался, заикался (опыт, неудачи ничему не научили его), на короткое время загорался, но, обещая прийти назавтра продлить беседу, уходил уже обреченно. Энергия у него еще была, носился он еще довольно быстро, но быстрей, чем прежде, и бросал начатое. Понсов тоже постарел, поседел, обтрепался, и машина его едва ходила, бренча всеми составными частями, а чаще стояла, как он выражался, «на консервации». Остальные из компании, облагоразумясь, постепенно осели по разным учреждениям. Этим двоим пришлось спуститься на уровень ниже, предлагать свои таланты второразрядным институтам, трестам чуть побольше того, в котором служила Наталья Михайловна. Года на полтора они осели в ветеринарном эпидемиологическом центре, там опять был взрыв энтузиазма, сын много работал, и к концу срока у них было достаточно материала, чтобы Понсов мог защитить диссертацию, в которой, естественно, сам он не написал ни буквы. Но они решили, что защититься должен именно он (Леторослев, конечно, не мог представить себе — себя, защищающим в сорок лет халтуру по внедрению кибернетики в ветеринарное дело), что так им будет легче
Наталья Михайловна и сама терзалась, не сумасшедший ли он и как могла она так упустить сына, просмотреть момент, когда затрудненность общения, стеснительность вылились в чудовищные гримасы, прыжки и хихиканье; как не уберегла от военщины и всего прочего. Но он и сам терзался. Наталья Михайловна даже поражалась иногда, до чего он умен: начиная в чем-то убеждать его (например — еще до ссоры — в том, кто такой Понсов), она вдруг обнаруживала, что он и сам все превосходно видит. «Зачем же тогда? — удивлялась она. — Какой во всем этом смысл?» Вот на это он не мог ей ничего ответить. Он давно подозревал самого себя, не сумасшедший ли он, это мучило его, но, разумеется, ни о каких консультациях или лекарствах речи быть не могло: это было бы для него крушением, и Наталья Михайловна не заводила об этом разговора, да и сама не понимала, могут ли помочь здесь врачи и лекарства, а вновь услышав от сына какое-нибудь весьма трезвое и ясное суждение о том, чем он так казался только что увлечен, или видя, как быстро и четко разбирается он в незнакомом материале, помогая кому-то (когда он не работал, это иногда становилось чуть не основ ным его занятием, и он проводил целые дни, бесплатно трудясь ради каких-то бездарных проходимцев, которым тоже хотелось защитить диссертацию), вовсе не знала, что сие означает, и думала: «Кто его знает? Может быть, это он прав, а сумасшедшие все остальные? Может случиться и так».
Услышав от милой врачицы, как сын появился в клинике, Наталья Михайловна догадалась, что он решил сыграть
— И как он вам понравился? — продолжала спрашивать Наталья Михайловна у милой врачицы, стараясь прочесть в ее лице тайную мысль о диагнозе.