Именинник был старый приятель Захара по лагерю, бывший адвокат, способный, но ленивый, а заодно и не без понятия о чести, помаленьку спивавшийся, чему немало помог его переезд из Ленинграда в Москву, чтоб быть ближе к друзьям. Этой осенью, при переезде, устраиваясь на новое место, он еще держался, но сейчас у него был вид уже настоящего люмпена, и его жирная голова павловского вельможи театрально торчала из жеваного воротничка застиранной и ветхой белой рубашки.
Рядом с Меликом сидела чужая здесь пара дальних,
— Скажите, а что вы
У него хватало еще ума не отнестись к этому чересчур серьезно, чего нельзя было сказать о другом их приятеле — мужчине с вольтеровской головой на маленьком щуплом тельце, подпольном эссеисте, сочинения которого — хоть и не слишком смелые — получили последнее время известность. Сегодня он держался настороже, опасаясь — ввиду растущей популярности — подвохов, шуток или прямой брани в свой адрес, но сейчас не утерпел и, перегнувшись через стол, произнес по возможности медленно и со значением:
— Я отвечу вам на ваш вопрос…
Сидевший плечом к плечу с пьяным художником, похожий на него, но с более резкими и нервными чертами, крупным носом и жгучими глазами еврей сказал, понизив голос и указывая кивком на именинника и Захара:
— Правда, как они третировали нас раньше! Сколько было насмешек, прямых издевательств! Теперь-то мы видим этому цену! А раньше — как мы смотрели на них…
Тане показалось, что он говорит это только потому, что единственный изо всех присутствующих обратил внимание на Ольгины слова и пожалел ее, Таню. Она благодарно взглянула в ответ.
— Верно, верно, — подтвердил довольный всею сценой молодой художник. — Вы не знакомы? — сказал он, не сомневаясь, что она хорошо знает, конечно, его самого. — Познакомьтесь, это мой брат Митя Каган…
— Ах, вы и есть Митя Каган! — воскликнула Таня. — Я много слышала о вас!
(Митя был талантливый математик, который под влиянием новых идей, воспринятых здесь, сбился с пути, забросил свою математику и уехал в деревню.)
Но Митя если и начал из сочувствия, то был уже увлечен своими соображениями и хотел выговориться:
— Ведь каждый из нас, — он снова показал на старших, — каждый из них мнил себя учителем жизни, гуру. Теперь-то мы видим, чего все это стоило!.. Тот же Хазин ведь как говорил? «Ничего общего (…), не служить, не работать (…)…Жить только простым трудом…»
— Он и сейчас так говорит, — вставил Вирхов, которому не нравился этот разговор.
— Сейчас он рассказывает очередной раз о своем побеге! — язвительно закричал Митя.
Хазин, среднего роста, худой, с ввалившимися щеками, горбатым носом, усатый, с загорелой не по сезону лысиной, встав со стула, похоже, действительно рассказывал, как его ловили. Рубаха его была расстегнута до пупа, виднелась мохнатая, лоснящаяся от пота грудь с амулетом на грязной веревочке.
Увидев Хазина однажды, лет десять назад, когда он зашел к Тане вместе с Ольгой, мать и устроила — разумеется, все же после их ухода — одну из самых чудовищных истерик, сразу, еще только с порога, учуяв в нем присутствие страшного всесжигающего духа, так живо напомнившего ей жуткие ее лагерные встречи с отчаявшимися, изошедшими злобой, готовыми на все людьми.
Это чуяла, впрочем, не только она: от него тянуло тюрьмой и лагерями. Выйдя из лагеря с твердыми понятиями о том, что (…) он и в этой нормальной для других жизни находил себя как бы в лагере (…) ожиданием. Говорили, что он даже спит не раздеваясь. Сблизившись с ним и иногда ночуя у него, Вирхов, пожалуй, мог подтвердить это. Даже само хазинское жилище напоминало чем-то лагерный барак, но он не делал ничего, чтобы устроить себе что-то получше, и не старался снять с себя страшную печать, распаляя в себе психологию преступника и (…).