Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой. «Сейчас, — сказал он, — мы проходим мимо главного шоссе, соединяющего Большой и Малый Букхем». Я взглянул на него, в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьез–ность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Серрея показался мне более «естественным», чем я ожидал. «Стоп, — воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. —Что, по–вашему, означает»естественность»?» Я ответил какой–то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не занимал меня — он требовал правильного ответа. Наконец я понял, что вовсе не знаю, что значит «естественность» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это понятие, не имеет ни малейшего отношения к моей фразе. «Итак, — сказал Великий Придира, — ваше фраза бессмысленна». Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан — но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о ландшафте? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем–то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и — по моим тогдашним понятиям — вежливости: «Теперь вы найдите, что у вас нет ни малейшего права высказываться по этому поводу».
Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблю–дался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до смешного непохоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине; знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозревал, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого–нибудь мальчика в сторону, чтобы потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он стоит на своей лысой как коленка голове.
Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвра–тительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика становилась сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!» обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог — не потому, что она его раздражала (об этом он не думал), а потому, что отнимала время и затемняла мысль. Более тихое «извините!» означало, что он собирается что–то уточнить ли исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приго–варивал: «Так! Я слушаю!» Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? что я знаю о статистике? каков мой личный опыт? — и неизбежный вывод: «Итак, у вас нет ни малейшего права…» Кому–нибудь это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я боялся, что досуг в Букхеме будет проходить во «взрослой беседе». Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пище–варении. Я полагал, что с возрастем во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). Я–то любил те беседы, которые либо давали пищу воображению, либо задавали работу уму. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром — о Валгалле, с дядей Гасом — об астрономии. Точные науки мне не давались — лев, именуемый математика, поджидал меня на пути. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я чувствовал склонность к логии–ческому мышлению не меньше, чем к радостям воображения, я пенил логику. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не знал пустого разговора, он не думал о собеседнике — он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Побыв несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим партне–ром. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупре–дил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.