От удара из неё выбило дух. Ликха долго лежала на спине, подергивая головой и разевая рот, словно выброшенная на песок речная рыба. Потом наконец пришла в себя, и в тот же миг на неё навалилось зловоние. Разило тухлятиной, гнилью, звериным дерьмом, но вместе с тем и сладостью – едва уловимой, молочной, детской и безобидной. Ликха перевернулась на живот, с трудом встала на четвереньки. Страшно, словно после удара дубиной, болела голова, по горлу прокатился едкий комок, и Ликху вывернуло прямо себе на руки. А потом что-то запищало в темноте, заворочалось, недовольно заклекотало и толкнуло её в живот теплой тяжестью.
Ликха вытерла руки о рубаху, достала гремучие камни и тряпицу, пропитанную огненной водой. Выбив камнями искру, запалила ее. Рыжее пламя встрепенулось и заиграло, обдав жаром ладони. И осветило пещеру, уходящую вглубь скалы.
Ликха оглянулась. В тот же миг метнулась вперёд – она стояла на карачках на самой кромке – за спиной чернела пропасть. Тряпица затрещала, стремительно догорая и обжигая пальцы. Ликха взмахнула ею, чтобы потушить, и в последнем сполохе пламени увидела нечто заставившее её похолодеть от ужаса и восторга.
Ездовой панцер шёл по размытому дождями колдобистому тракту легко и споро, на десяток корпусов впереди запалившегося, роняющего с губ пену жеребца. Рытвины, ямины, ухабы были панцеру нипочём – дорог от бездорожья он не отличал – пёр напролом, куда направлял умостившийся в пазухе между панцирными сегментами наездник. Сопутствующие ходу ездового качка и тряска Лейвезу были привычны и не причиняли ни волнений, ни неудобств. Зато увиденное по пути их причиняло с лихвой.
Поселения, жмущиеся к тракту по обеим его сторонам, выглядели не так, как десяток-другой лет назад. То и дело таращились на путников пустыми глазницами заколоченных досками окон брошенные дома. Жилые прятались за частоколами и плетнями, ворота в них были наглухо заперты, а не традиционно распахнуты настежь в знак того, что обитателям желанны и приязненны гости. Свитые на крышах гнёзда приносящих в дом удачу и счастье птиц пустовали, хотя до перелётного сезона было ещё далеко. Засеянные поля чередовались с заросшими осотом и чертополохом. Стада однорогов, некогда тучные и многочисленные, казалось, поредели. Случившиеся в пути встречные в беседы не вступали – хмурились, отводили взгляды и спешили как можно скорей разминуться.
– В чём дело? – спросил Лейвез на исходе вторых суток пути, когда убедился, что картина всеобщего упадка и запустения, если и меняется, то лишь к худшему. – Я не узнаю мест, через которые не раз проезжал и в которых не раз останавливался, когда был молод.
Императорский гонец долго молчал, насупившись. Затем вытянул плетью коня и добавил ему пятками по бокам. Жеребец обиженно заржал, но прибавил ходу, догнал панцера и пошёл с ним вровень.
– Между нами, тортильер, – буркнул всадник. – На мне камзол имперской расцветки. Встречные крестьяне, купцы и ремесленники, по-видимому, принимают меня за сборщика податей. Законы, принятые его величеством по части обложения податями, в народе не популярны. В восточных областях год назад был бунт. Его подавили, но всё идёт к тому, что вот-вот бунт вспыхнет на западе.
– Бунтар-ри, – подала голос сидящая на левом плече тортильера птица-пересмех. – Дер-рьмо. Слава импер-ратору!
– Не понимаю, – вскинулся Лейвез, пропустив птичью реплику мимо ушей, – на что уходят подати?
Гонец его величества хмыкнул, пожал плечами.
– Это лучше увидеть собственными глазами, чем принимать на слух. До столицы трое суток пути. Скоро узнаешь.
За сутки до цели, на закате, на безлюдный, зажатый по обеим сторонам лесом тракт вышли волкари. Жеребец под императорским посланником шарахнулся, встал на дыбы. Испуганно вскрикнул вцепившийся в гриву всадник.
Старый Лейвез осадил ездового, привстал, огляделся. Волкари были тощими, поджарыми, явно голодными. Три десятка голов прямо по ходу и столько же позади.
– Нам конец? – с едва скрываемым ужасом в голосе спросил посланник. – Конец, да? Скажи мне, старик!
Тортильер не ответил. Он легко, по-молодецки спрыгнул с панциря на землю. Покачнулся на дрогнувших, потерявших былую силу ногах, но устоял. Медленно, но твёрдо ступая, двинулся вперёд, туда, где, припав к земле, готовился к атаке тёмно-серый с рыжими подпалинами вожак. В десяти шагах от него Лейвез остановился, присел на корточки.
– Ко мне, – тихо, едва слышно позвал он. – Иди сюда, я сказал. Живо!
В глазах волкарьего вожака полыхнул жёлтый огонь. Жестокий нрав, свирепость и голод боролись в нём сейчас против навязываемой извне чужой воли. Властной, не-одолимой, исходящей от существа, не боявшегося готовых разорвать глотку зубов и когтей. Вожак попятился – чужая воля и бесстрашие одолевали. Свирепость и злость оттеснялись на задворки звериного сознания, уступая место первобытному страху перед неведомой высшей силой. Волкарь заскулил, тонко, просительно, будто был не матёрым вожаком стаи, а слабосильным полугодовалым кутёнком.
– Ко мне, я сказал! – повысил голос старый тортильер.